ПОСЛЕ НАС ПОТОП

Памяти другого Рубина

Crebra relinquendis infigimus oscula portis:
Inviti superant limina sacra pedes.
Oramus veniam lacrimis et laude litamus,
In quantum fletus currere verba sinit:
Exaudi, regina tui pulcherrima mundi,
Inter sidereos Roma recepta polos,
Exaudi, genetrix hominum genetrixque deorum!
Non procul a coelo per tua templa sumus.
Те canimus semperque, sinent cum fata, canemus:
Sospes nemo potest immernor esse tui.

Rutilii Cl. Namatiani
De reditu suo. Laudes Romae
1.

После нас, разумеется, не потоп,
Но и не засуха.
И. Бродский


I. ПТИЦЫ, ИЛИ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

В первых числах сентября всем нам памятного года произошло необыкновенное событие. Никто не знал толком, когда это случилось, скорее общественность столкнулась с уже совершившимся фактом. А имен­но: несколько больших улиц вдоль западно-восточной оси города вместе с прилегающими переулками и дворами оказались загрязнены липкой зе­леноватой массой, издававшей отвратительный запах; вещество, как по­казал анализ, было животного происхождения и содержало селитру. Ма­лыши, празднично одетые по случаю начала занятий, не могли добраться до школы, кое-где на перекрестках забуксовавшие трамваи сошли с рель­сов. В центре, от бывших Сретенских ворот к площади, переименованной в честь забытого революционера, вниз по трамвайным путям сползала туск­ло поблескивающая на солнце, маслянистая серо-зеленая жижа; из домо­управлений поступили сигналы о том, что на крышах обнаружены скопле­ния в виде широких блинов; фасады общественных зданий были обезобра­жены, тестообразная масса свисала с карнизов, шлепалась на тротуары, неслыханному осквернению подверглись памятники вождям, зловоние витало над городом.

Недоумение, растерянность, грозные запросы начальства и невразу­мительные ответы низовых инстанций напоминали дни начала войны и, как в первые военные дни, сменились лихорадочно-хаотической деятель­ностью; посыпались приказы, телефонограммы, кто-то лишился партий­ного билета, кто-то был арестован, была мобилизована служба очистки, объявлен коммунистический субботник. Перепачканные добровольцы самоотверженно размахивали метлами и отколупывали скребками быстро засыхающую массу. Пожарные в сверкающих касках, стоя с брандспой­тами на головокружительной высоте, обдавали маслянистыми брызгами толпящихся на мостовой зевак. Были приняты особо решительные меры по сохранению спокойствия и порядка, пресечению паники и провокацион­ных слухов. Громкоговорители передавали бодрые марши. Газеты сооб­щили о трудовых подвигах рабочих на предприятиях и тружеников полей, загадочный инцидент был обойден молчанием. Перед общественными банями выстроились километровые очереди. Оттого что в городе днем и ночью бесперебойно работало несколько сот пожарных стволов, возникли перебои с водоснабжением. Переполнились водостоки. Понизился, а за­тем резко поднялся уровень воды в реке, и в ряде мест грязная, дурно пахнущая вода залила набережные. Старые люди ломали шейку бедра, падая на скользких тротуарах. Грузовики с солдатами, потеряв управле­ние, сталкивались бортами. Липкое вещество присохло к решеткам, теле­фонным будкам, парадным подъездам, вывескам, доскам с портретами передовиков, к городскому транспорту и к одежде прохожих.

Так прошло несколько дней, и волнение начало успокаиваться, когда внезапно перед рассветом население было разбужено шумом крыльев. За­тем раздался оглушительный рев моторов, свист пиротехнических ракет, стук хлопушек и других подобных приспособлений: запоздалая, но все же не совсем бесполезная мера властей. Некоторые граждане, выбежав на улицу, хлопали в ладоши и размахивали швабрами, надеясь отогнать на­летчиков от своего дома. Но за одной эскадрильей следовала другая. Стало ясно, что птицы, сделав огромный круг, вернулись. Обеспокоенные шумом, они уронили новые порции испражнений и, ко всеобщему него­дованию, загадили Красную площадь.

Птицы происходили, по заключению специалистов, из пустынь Цен­тральной Азии. Было высказано предположение, что они сбились с пути во время сезонного перелета: сильный юго-восточный ветер отнес вожа­ка, а следом и всю стаю далеко от привычного маршрута. Возможно, вид высотных зданий послужил ошибочным ориентиром для птиц, которые приняли их за скалы. Эти вопросы значительно позже, когда все уже бы­ло позади, стали предметом дискуссии в ученых кругах; журнал «Вестник орнитологии» организовал представительный «круглый стол», хотя место действия по цензурным соображениям было перенесено в одну из зарубеж­ных стран. Бомбардировка испражнениями была тайной, о которой все знали или по крайней мере слыхали, и оттого она выглядела еще таинст­венней.

Сказанное обусловило особую трудность, на которую натолкнулись наши старания отделить достоверную информацию от домыслов и преувеличений. (Некоторые из опрошенных лиц были убеждены, что вся эта история — легенда. Близкой точки зрения, по-видимому, придерживались и органы массовой информации, в появившихся, наконец, сообщениях говорилось об отдельных случаях загрязнения городских объектов.) Птицы принадлежали к отряду журавлиных и ближе всего могли напомнить туранских журавлей рода grus сyclops, хотя и для этих, почти вымерших пернатых представлялись непомерно крупными. Как могли они залететь к нам? Говоря военным языком, как им удалось проникнуть в воздушное пространство города? А где же была ПВО? Птиц не засекли радары. Са­мая грозная в мире авиация даже не поднялась в воздух, чтобы отразить налет, Не была ли стая специально заслана в нашу страну? Не вызвано ли изменение потоков воздуха нарушением экологического баланса плане­ты? Представляют ли птицы неизвестный, еще не описанный в науке вид или мутацию известных видов? Каков гормональный баланс этих ожив­ших ископаемых?

Практический интерес представлял вопрос, что с ними делать. Взъе­рошенные существа с тусклыми ночными глазами, обессиленные долги­ми блужданиями и неукротимой диареей, опустились во дворах и переул­ках. Любопытно, что и здесь они пытались размножаться: кое-где в укромных местах были обнаружены самки, сидящие на яйцах. Застигну­тые врасплох, пробуя взлететь, они с шумом проносились мимо окон, за­девали за пожарные лестницы, ломали ветхие водосточные трубы. Чтобы подняться в воздух, птице такого размера нужен значительный разбег. Птицы сновали по тесным дворам на длинных чешуйчатых ногах, скользили в собственном помете, хлопая крыльями, испускали хриплые крики; временами им удавалось взлететь до уровня второго этажа, и где-нибудь за углом слышался звон стекла: это гигантский журавль с размаху всаживался клювом в витрину, где отражалось небо. Хуже всего было то, что, несмотря на полное отсутствие питания, эти существа продолжали обиль­но испражняться.

Хотя милиция и внутренние войска оцепили центр, им не удалось надлежащим образом справиться со своей задачей. Сотни посторонних лиц просочились на площадь. Стоя по щиколотку в грязи, толпа, как зача­рованная, следила за верхолазами, которые с помощью кранов, вооружив­шись шлангами, пескоструйными аппаратами, раздвижными трехметро­выми швабрами, пытались счистить помет с исторических башен. Более или менее успешно удалось сгрести кал с мавзолея. Невыполнимой зада­чей, однако, оказалась очистка кремлевских звезд. С гигантских, оправ­ленных в стальную арматуру лучей из рубинового стекла, подобно чудо­вищным сталактитам, свисали грязные, засохшие комья. Исключительную опасность представляло вращение звезд на шарнирах вокруг опорных осей под напором ветра.

Размочить окаменевший помет не смогли бы даже многодневные проливные дожди. Это не было неожиданностью для копрологов — специа­листов по экскрементам животных и птиц. Но они не решались — по понят­ным соображениям — высказать свои опасения вслух.

В свою очередь, начальство, хоть и прекрасно понимало опасность паники, недооценило психологию глупого населения. Хуже того, руковод­ство не учло громадного политического и национального значения звезд. Граждане столицы привыкли к сиянию малиновых светил в вечернем не­бе, и не просто привыкли; можно сказать, что искусственное неугасимое созвездие раз и навсегда утвердило в умах астрологию надежно предус­тановленного будущего. Вот почему народную душу так тяжко поразило временное отключение сверхмощных ламп в тысячу свечей. И то, что за­тем произошло, представляло собой уже вполне очевидный и несомненный плод расстроенного народного воображения; упомянуть этот эпизод можно разве только для полноты рассказа.

Говорили, что в полночь раздался грохот. Якобы этот грохот слыша­ли во всем Старом городе, в пределах бывшего Бульварного, отчасти и Садового кольца. Эхо разнеслось еще дальше, докатилось до окраин, где его приняли за рокот непогоды. Гром повторился через две-три минуты. Некоторым жителям послышался звон стекол, почудился звук чего-то лопнувшего. Кое-кто клялся, что видел молнию короткого замыкания. По­сле чего, как утверждают, наступила зловещая тишина. На рассвете люди высыпали на улицы. К этому времени все главные улицы, все радиусы столицы были перегорожены грузовиками, на перекрестках выставлены конные пикеты, проходные дворы перекрыты, чердаки заняты милицией и войсками. Шепотом, под большим секретом, со ссылками на осведом­ленных знакомых, будто бы узнавших об этом из надежного источника, передавалось из уст в уста: звезды, каждая весом в тонну, накрени­лись и, не выдержав тяжести, сверзились со своей державной высоты. На­селение с ужасом внимало этим известиям.


Оценить в полном объеме экологические и санитарные последствия воздушного бесчинства невозможно: высшее руководство по опыту знало, сколь опасна иная информация; государственное телеграфное агент­ство сочло необходимым в специальном сообщении опровергнуть лож­ные провокационные слухи, как принято было в то время называть разно­го рода прискорбные происшествия; результаты анализов питьевой воды не были опубликованы; наши выводы отнюдь не претендуют на полноту, наши догадки в значительной мере основаны на эмпирических наблюде­ниях. Так, усилилась общая нервозность населения. По ничтожному по­воду вспыхивали ссоры в публичных местах; столкновения в очередях, в коридорах государственных учреждений, в магазинах и кинотеатрах, на остановках городского транспорта стали характерной чертой повседнев­ной жизни, матерная брань не стихала в пригородных поездах, в автобу­сах и вагонах метро, спор из-за свободного места, точнее, из-за нехватки мест мгновенно перерастал в идеологическую схватку; мировоззрения и поколения то и дело скрещивали иружие. Инвалиды поносили здоровых, старики — молодежь. Город ненавидел деревню, тем же отвечала ему деревня. Жители столицы называли приезжих паразитами, обвиняя их в том, что они скупают продовольствие, чтобы перепродавать в своих дырах. Приезжие осыпали ругательствами горожан за то, что они объедают провинцию. У женщин, казалось, не было худших врагов, чем мужчины — пья­ницы и лоботрясы. В свою очередь, мужчины дружно называли всех жен­щин шлюхами.

Каждый выступал в защиту государственных интересов, от имени народа. Каждый грозил другому расправой, и все вместе уличали друг друга в том, что они евреи. Неизменным пунктом и центральной темой попреков было уклонение от работы. Дискуссиям о том, что никто не хо­чет работать, что народ распустился, что бездельников надо наказывать по всей строгости закона, а не так, как это делалось до сих пор, посвяща­лись нескончаемые часы и дни. В сущности, о том же размышляло и ру­ководство на своих тайных заседаниях. Об этом — о всеобщем и удручаю­щем нежелании работать — неутомимо напоминали газеты на присущем им языке, когда с ликованием возвещали о новых трудовых победах. Об­разовались особые профессии покрикивателей и погонял, целые ведомства истощали свое хитроумие в попытках заставить нерадивый народ рабо­тать, хоть и сами подчас нуждались в понукании. Поистине это была какая-то всеобщая болезнь. Подозревали, и не без основания, что это инфекция.

В тот год многими овладел беспричинный страх. Многих посещали видения. Предположение о том, что в помете птиц содержались галлюци­ногенные вещества, не кажется нам фантазией ввиду многочисленных со­общений о ночных кошмарах. Апокалиптические вести потрясали вооб­ражение; в небесах реяли летающие тарелки; упал урожай зерновых; вспомнили Нострадамуса; размножились секты; увеличилось число гада­телей и ясновидящих, лунатиков, вылезавших на крыши, и людей, бес­престанно говоривших сами с собой. Тихая паника, мечта о бегстве завла­дели умами.

Видимо, дало о себе знать кумулирующее действие токсических действующих начал, осевших в сером веществе коры головного мозга и, воз­можно, в базальных ядрах межуточного мозга. Страх породил отвагу. Апа­тия сменилась подозрительным возбуждением. Блеснула догадка, стало казаться, что больше нельзя терять ни минуты. Появились люди — их стано­вилось все больше, — которые принялись ни с того ни с сего паковать чемо­даны, проявляли повышенный интерес к географии, предлагали купить у них имущество, интересовались расписанием поездов и международных авиалиний, заказывали телефонные разговоры с заграницей и целыми часа­ми, не считаясь с затратами, вели переговоры с мнимыми родственниками на ломаном английском языке. Подслушивающие органы буквально не ве­рили своим ушам; весь могущественный аппарат сыска и пресечения, ос­толбенев, следил за этими сношениями. Дошло до того, что граждане куч­ками и поодиночке, бравируя своим антипатриотизмом, осаждали государ­ственные учреждения, ссылались на мифические права, домогались приема у руководящих работников, с беспримерной назойливостью требовали раз­решения эмигрировать — те самые люди, которые еще недавно писали в ан­кетах, что никаких родственных связей с заграницей у них не было и нет. Тщетно старались руководители возбудить против отщепенцев народный гнев. Нечто невиданное творилось на глазах у обескураженных представи­телей власти: потерявшие страх и совесть граждане демонстрировали от­кровенное презрение к карательным органам, закону и правопорядку. Трудно объяснить этот психоз иначе как нервно-паралитическим и одно­временно возбуждающим действием фекальных ядов, содержащихся в испражнениях птиц, хотя выдвигались и другие гипотезы.


II. ОДИССЕЙ ОТПРАВЛЯЕТСЯ В ПЛАВАНИЕ

Но все на свете проходит, и все забывается; и пролог на небе был бы забыт, если бы он не был тем, чем в конце концов оказался, — проло­гом; резюмируя вышеизложенное, можно сказать, что в конечном счете цепь абсурдных происшествий обнаружила свою скрытую логику. Како­вы бы ни были причины смуты, в ней сквозило предчувствие конца. Все вещие сны сбываются, в противном случае они не были бы вещими, все пророчества правдивы, иначе какие же это пророчества.

С другой стороны, предсказатель способен сам накликать беду. Про­гноз деформирует будущее. Приметы притягивают к себе то, что они предвещают. Некоторые считают, что, если бы не проклятые птицы, все бы утряслось. Оставим эту версию без обсуждения.

Знали, догадывались ли подданные Ромула, «маленького Августа», что ночь Рима на пороге? Догадывались ли византийцы, чтó ждет их державу? И если высказывали свои догадки вслух, не значило ли это, что они стали союзниками рока, совиновниками кру­шения? Как в V веке Рима, как во времена последних Палеологов, многие спрашивали себя, отчего случилось то, что, казалось, никогда не могло случиться. Искали ответа на небесах, винили правителей. Ниже­следующая хроника обманет ожидания тех, кто хотел бы найти в ней портреты государственных деятелей. Но не следует поддаваться и впе­чатлению кажущейся недостоверности. Следует помнить, что едва ли не главная черта страны, о которой идет речь, — это ее возмутительное не­правдоподобие.

Обычай предписывает автору с порога предупреждать читателей и рецензентов, а также судебные органы, что его персонажи не имеют ре­альных прототипов, однако мы не решаемся сделать такое заявление: это было бы неправдой. Сходство героев этой хроники с реальными лицами нельзя считать случайным; опознай их кто-нибудь, отпираться было бы невозможно. Этих людей уже нет в живых (что облегчает наше поло­жение), но весь ужас, срам и трагедия — в том, что и страны, где они жили, больше не существует.

Вдруг оказалось — и это после того, как все вроде бы успокоилось, и следы безобразий были устранены, и руководители отправились отдох­нуть на свои дачи и поправить здоровье в санаториях Юга, и золотушное сол­нышко вновь озарило город, и запели искусственные птицы, — вдруг оказалось, что вся почва поплыла, пошатнулись опоры, сгнили тысячелетние сваи. Люди отказывались этому верить. Мало кто решался сказать об этом вслух. Сгнили устои, а это значило, что под подозрением оказалось все прошлое. История, слава, державная мощь предстали как одно грандиоз­ное Якобы.

Согласимся, что никто так слабо не разбирается в своем времени, как тот, кто в нем живет. Никто не понимает его так плохо, не оценивает так наивно и ошибочно его провалы и взлеты, никто так не жесток к его мученикам, не глух к его пророкам. Надо знать, чтó наступило потом, чтобы постигнуть, чем была эта эпоха.

С этой точки зрения автор находится в выгодном положении. Бу­дущее, к которому взывала ни о чем не подозревавшая эпоха, наступило и принесло ей смерть. И повествователь имеет возможность спокойно обозреть ее с холма, как турист — остатки древнего городища.

Так угасшее время чудесным образом обретает то, чего ему не хвата­ло при жизни, — цельность. Законы, нравы, установления, архитектур­ный стиль и манера носить башмаки — всему находится свое место, ничто не выглядит случайным. Ничто больше не кажется устарелым, ибо нахо­дится по ту сторону старины, не кажется изжившим себя, ибо уже не жи­вет. Надгробные памятники не могут выйти из моды.


Кстати, раз уж зашла речь о памятниках. Цицерон рассказывает, как он отыскал могилу Архимеда в Сиракузах. Пришлось нанять людей, что­бы прорубить дорогу в зарослях к надгробному камню, на котором виднелось полустертое изображение шара и цилиндра; никто уже не пом­нил о человеке, которому был стольким обязан некогда славнейший из городов Эллады!

Некоторые из наших героев принадлежали к особому роду граждан. Хотя они родились там, где родились, имели метрическое свидетельство и паспорт с гербом, числились на рабочих местах, ходили голосовать, состояли на военном учете, но уверяли себя, что живут в какой-то совсем другой стране. Они называли эту призрач­ную страну по-разному: Россией, Культурой, Духом, а также Журналом, — вообще предпочитали изъясняться с помощью метафор. И вопрос, над которым они ломали голову: какое из обиталищ подлинное? — остался для них без ответа. Речь пойдет, однако, не только о них, в чем читатель тотчас же и убедится. Попрошу пройти за ограду.

В конце аллеи, где песок не так чист и бурьян с обеих сторон скры­вает свалки мусора, полусгнившие ленты, проволоку прошлогодних вен­ков, узкая боковая тропинка приведет нас к первому экспонату скромной выставки прошлого. Не ломайте голову над эпитафией, здесь лежит Илья Рубин. Так пожелали родственники: никакой другой надписи, кроме древ­нееврейской, для чего пришлось умаслить кладбищенское начальство. Друзья же, принимая во внимание занятия и образ жизни покойного, на­стояли на том, чтобы не заточать его в загробное гетто предков. В самом деле, кого тут только нет.

Быть может, лучшим способом воскресить наше по видимости бес­связное время было бы раскопать прошлое всех ушедших, разыскать род­ню, найти документы, терпеливо, как склеивают обломки вазы, сложить это прошлое по кусочкам. Быть может, только так удалось бы реконст­руировать искомую связь и единство. На большой глубине все корни спле­тены, и то, что на поверхности выглядит беспорядочным нагромождени­ем камней и крестов, представляет собой нечто вроде огромного мицелия – грибницы гробниц.

И вот они лежат все вместе и видят сны. От них уже ничего не осталось, но они видят сны. Они все еще видят сны! Ибо сны долговечней тех, кому они снились.

Помнит ли еще кто-нибудь Августина Ивановича, изобретателя времени, его камень должен быть где-то неподалеку... Ах, если бы не свинская погода, не эта чудовищная глина, облепившая подошвы, эта жидкая грязь, засосав­шая, можно сказать, всю православную цивилизацию. Мы отыскали бы многих. Не обошли бы вниманием крест с медальоном прелестной черноглазой женщины. Боже мой, да ведь это Шурочкино лицо.

Και συ τεκνον – и ты, дитя!..

Все еще прочный, тесаный крест напоминает о том, что здесь обрел последний приют писатель-мыслитель, совопросник мира сего Петр Маркович Нежин-Старковский. Мир праху твоему; желающие могут сфотогра­фироваться на фоне могилы.

Дальше двигаться будет совсем трудно, бурьян выше человеческого роста, бугорок земли, заросший крапивой холмик — вот и все, что оста­лось от человека. Говорят, территория в скором времени будет расчищена для новых поколений. А вернее, здесь будет строиться новый квартал. Под бугром, на глубине двух метров вкушает мир виконт Олег Эрастович, некогда известный в узком кругу как «тот самый», баснословная личность; и нам даже чудится вой седовласого пуделя; ужели оба не заслужили хотя бы скромного памятника?

Зато чуть подальше, о, вот это уже экспонат. Заляпанный птичьим пометом (не тем ли самым?) двухметровый мемориал из поддельного мрамора, в каком-то монгольско-мавританском стиле, с алебастровой лу­ной и кривой саблей, с письменами якобы из священной книги, — на са­мом деле это черт знает что такое. Воздвигнут объединенными старания­ми приближенных, вдов и наложниц. Perché la grande regina n’aveva molto!2 У хана их было много. Мы называем его по старой памяти ханом, чтобы не путаться в сложном юго-восточном имени. Лишь условно памятник может быть назван надгробием: тело, по непроверенным сведениям, было транспорти­ровано на родину.

А там еще кто-то, ржавые оградки, следы позолоты. Имена и даты, которые уже невозможно разобрать. Что же связывает этих людей? В ка­кой мистической бухгалтерии им выписали путевки именно сюда, чтобы лежать друг подле друга? Если мы вынуждены начать с этого грустного паломничества, если приходится предлагать читателю вместо связного рассказа ворох фрагментов, то не из недостатка художественного вооб­ражения, — как уже сказано, речь идет о реальных людях. Но такова была наша изорванная в клочья жизнь. Скажут: всякая жизнь есть хаос. Ска­жут: искусство должно внести гармонию и порядок. Скажут: измученный человек жаждет смысла, лада, закругленности.

Но что же делать, если подгнили сваи, если время сорвалось с оси, the time is out of joint, как выразился некий принц, держа в руках череп шута... Или это было сказано по другому поводу?

Да, провещал Йорик, сколько раз ты сидел у меня на коленях.

«Горацио, он разговаривает!»

«В самом деле, милорд?»

«Я своими глазами видел, как задвигалась челюсть».

«Этого не может быть, милорд, так не бывает».

Он прав, провещал беззубый Йорик, так не бывает. За оградой, вдали — полог туч. Бугристое поле, овраги, картофельные плантации, и на гри­фельном небе смутно рисуются корпуса новых районов.


Окраина паразитирует на городе наподобие некоторых диковинных форм биологического паразитизма, когда паразит живет не внутри хозяи­на, а, наоборот, хозяин оказывается внутри паразита. Окраина обступает город со всех сторон, и по мере того как разбухает и захватывает все новые пространства окраина, чахнет и съеживается город. Сухая, крошащаяся сердцевина столицы затерялась в рыхлой опухоли окраин. Не следует путать окраины с пригородом, который делит с городом его историю; у окраин нет никакой истории. Но зато им, а не дряхлому горо­ду принадлежит будущее.

Ранним вечером — можно было бы сказать: поздним дождливым днем — на конечной станции метро бородатый молодой человек в джинсо­вом костюме, с толстым и видавшим виды портфелем выезжает на эска­латоре к автобусной остановке, в сырую фиолетовую мглу.

Подземелье изрыгает все новые порции человеческого фарша. Дви­жение пассажирского транспорта на окраинах описывается – парадокс, но, поверьте, так оно и есть – простейшей математической формулой: чем больше народу на остановке, тем дольше не придет автобус. Стемнело, и в мохнатом воздухе зажглись вокруг пло­щади лиловые фонари. Портфель путешественника опасно раскачивается над толпой, штурмующей автобус, как революционные матросы — Зимний дворец. Грузная колымага отваливает от остановки, отряхивая повисших на подножке, и кто-то бежит следом, цепляется, падает, автобус плывет среди вод, трясется по грязным проездам, все выше громады домов, тем­нее и глуше улицы. Все дальше от одной остановки до другой: «Аптека», «Заготсырье», «Шинный завод» — так они называются. Где мы, все еще в городе? Но окраина — не город; мы в пространстве, чья метрика, словно метрика сферической вселенной, растягивается по мере отдаления от цент­ра; пятьсот метров на окраине — совсем не то, что пятьсот метров в городе. Безмерная плодовитость автобусной самки не иссякает, роды происходят на каждой остановке. Целый выплод помятых пассажиров вывалился на остановке с табличкой «Корпус 20». Остались те, кто сидит, экипаж уже не покачивается, а подпрыгивает на выбоинах, и рокот мотора сливается с плеском луж.

Пассажир вылезает с последними седоками; растянув над собою зонтики, люди расходятся в разные стороны. Медленный шаг выдает не­уверенность человека с портфелем, однако предположение, что он плохо знает окрестность, ошибочно; он высматривает телефонную будку. Теле­фоны возникают и исчезают в этих районах, где лишь прочные конструк­ции и крупные сооружения способны противостоять бесчинству стихий и населивших окраину феллахов. Он забирается в будку с неразбитым аппа­ратом, с необорванной трубкой, с шатающимся, но все еще функционирую­щим диском. Попытки соединиться безуспешны, стальная утроба глотает монеты, молодой человек с портфелем, зажатым между ногами, изрыгнет вялую брань, молотит кулаком.

Аппарат живет мистической полужизнью: ухо ловит потусторонний шелест; отрыжка после съеденной мелочи, сырая тухлятина, запах желез­ного пищеварения. Сквозь стекло телефонной кабины видны утесы зда­ний, видна рябая водная гладь. В последний раз перед тем, как пуститься в путь, мореплаватель набирает номер. Чудо, аппарат откликается. Гудки на другом конце света и щелчок рычажка.

«Алё... Это ты? Это я... Дуся моя, я тут рядом, алё?.. Ты как? Сейчас приду».

Выйдя из будки, он озирается. Несколько мгновений спустя мы мог­ли бы увидеть, как он прыгает со своим портфелем между лужами вдоль домов, пересекает пустырь, сворачивает, пропадает в паутине дождя.


По всей вероятности, нам придется еще побывать в квартирке на двенадцатом этаже, куда только что ввалился в хлюпающих башмаках, в потемневшей от влаги джинсовой куртке Илья Рубин. Хозяйка — ей мож­но дать лет двадцать пять — стоит перед зеркалом. Комната-квартира Шу­рочки мало чем отличалась от комнат в других квартирах блочного дома, совершенно так же, как дом ничем не отличался от других домов. Но это была ее комната, скромное чудо которой, как и чудо всякого жилья, будь то берлога зверя или апартаменты вельможи, состояло в том, что каждая вещь была более или менее частью ее души и продолжение ее тела. Некто утверждал, что человек — это его поступки. Ошибка: человек — это его вещи. Флаконы и пудреница на крошечном столике перед трюмо дожида­лись прикосновения ее пальцев. Чулки, брошенные на спинку стула, из­нывали от ревности к другим, роскошным вишнево-серебристым чулкам на ее икрах. Ржавый трехколесный велосипед на балконе был немым уко­ром умершего ребенка.

Скосив взгляд, выставляя то одно плечо, то другое, переступая ту­фельками, она оглядывала себя, она была в необыкновенном платье, эф­фектно-скромном, сдержанно-вызывающем — черное с красным; таин­ственное отражение манило и будоражило Шурочку, а визитер помещал­ся на особой разновидности тогдашней мебели, оригинальном изобретении эпохи, под названием диван-кровать, шевелил лоснящимися почернелыми пальцами голых ног и чувствовал себя вещью среди вещей; но главной вещью была она сама. Не правда ли, поведение женщины перед зеркалом тем и отличается от глупого глазения мужчины, что он видит в стекле только себя, а она созерцает чудную дорогую вещь, вроде тех, какие стоят в витринах?

«Не коротко?»

Он усмехнулся. «Чем короче, тем лучше».

Постояв еще немного, глядя себе в глаза, она спросила:

«А кто он такой?»

«Я тебе уже тысячу раз говорил».

«Боюсь я что-то... Может, не пойдем?»

«Волков бояться, в лес не ходить».

Она одергивала подол, выставив грудь, разглаживала платье на талии.

«Сама не знаю», — пробормотала она.

«Никто тебя силой не тянет, сама напросилась».

«А ты намекнул!»

«А ты согласилась».

«А ты, если бы меня хоть капельку уважал, никогда бы не посмел за­икнуться об этом». Она прикладывала к груди брошь, примеряла клипсы.

«О чем?»

«Сам знаешь, о чем».

«Ну, посмотрит он на тебя, ну и что?»

«Тебе это безразлично?»

«Скажешь: раздумала — и общий привет».

Молчание.

«Сама не знаю... А кто это такие?»

«Между прочим, никто тебя не агитирует. Решай сама. Желающих достаточно...»

«Вот я и решила». Она наклонилась, приподняла подол платья, чтобы подтянуть чулки. Гость стоял позади нее, она выпрямилась, он лениво обнял ее. Босой, она на каблуках, черные волосы щекотали его лицо.

«И хватило же наглости, — сказала она, — предлагать мне. Никуда я не пойду».

Она сбросила с себя его руки. Он снова обхватил ее за талию.

«Убери лапы».

«Никто тебе не предлагал, сама вызвалась».

«А кто рассказывал, кто меня науськивал?»

«Науськивал?»

«Кому сказано — убери свои грабли!»

«Ну вот что, нам пора».

«Никуда я не пойду».

«Хорошо, я пошел».

«Ботинки не просохли».

«Они до утра не просохнут. Пошли, хватит вертеться. Ты ослепи­тельна. Вот что, одно из двух. Или мы идем, или я позвоню и скажу, что ты раздумала».

«Коротковато, — сказала она задумчиво, — особенно когда сядешь. Может, опустить пониже? И проглажу, одна минута... Далеко идти?»

«Я думаю, пешком — самое разумное».

«Может, не пойдем?»

«Не пойдем».

«Я знаю, почему ты это все затеял. Чтобы от меня отделаться».

«Причем тут я?.. Ладно, забудем эту историю. Дай-ка мне портфель, там записная книжка».

«Чего ты с ним все таскаешься?»

«Дела, дуся моя...»

«Какие же это дела?»

Он развел руками, изобразил покорность судьбе.

«Если бы не дела, плюнул бы на все и женился на тебе».

Она скривила губы.

«Только ведь ты за меня не пойдешь. Тебе надо кого-нибудь посо­лидней».

«Ах, ты гад! Все вы сволочи».

«Хорошо. Дай мне портфель. Сообщим, что визит отменяется, толь­ко и делов».

Он крутил телефонный диск.

«Занято», — сказал он.

«Вот если бы ты был кавалером... — приникнув к зеркалу, она покра­сила рот, растерла помаду движением губ, вымела кончиком мизинца крошку черной краски в углу глаза, — если бы ты был кавалером...»

«То что?»

«Вызвал бы такси!»

«Какое тут такси, сюда ни одна собака не поедет...»

Она вздохнула: «Все-таки коротковато».

Дождя не было. Белесая мгла обволокла тлеющие фонари. Пропали дома, пропал весь район, огни окон светились в пустоте, подъезды появ­лялись и исчезали в известковом растворе. Немного спустя в тумане об­рисовались две фигуры, высокая и пониже, протащились мимо; Илья обернулся, они остановились, точно ждали оклика.

«Девоньки, помогите сориентироваться».

«Заблудились, что ль?»

«Такая каша, ничего не видать».

«Мы сами ищем...»

«Тут должна быть где-то Кировоградская».

«Это она и есть, — сказали девоньки, — тут все Кировоградские. Вам который корпус?»

«Двадцать второй».

«Ну и нам двадцать второй. А, Зинуля? Нам ведь двадцать второй? Евстратова, тебя спрашиваю!»

«Я почем знаю», — сказала высокая.

«Ну, в общем, нам тоже в двадцать второй».

«Это какой корпус? Там должно быть написано».

«Сейчас погляжу, — сказала низенькая. — Двадцать второй!»

«Все в порядке, — сказал Илья, — а вам какая квартира?»

«Нам? Да в общем-то все равно. Зинуля, я правильно говорю? Нам все равно, какая квартира».

«Как это все равно?»

«Да так... нам все едино, верно я говорю?»

«Ладно болтать-то», — сказала высокая.

«Мы вам мешать не будем, — сказала низенькая, — возьмите нас с собой».

«С собой?»

«Угу».

«Девоньки, — сказал Рубин, — с особенным удовольствием пригласил бы вас в гости. Можно сказать, мечтал всю жизнь. Но войдите в наше по­ложение».

«Мы не будем мешать. Мы в другой комнате будем сидеть».

«Все понятно. Не в том дело. Мы сами идем в гости».

«Ну и что?»

«Да и Зина, мне кажется, не очень расположена».

«Зинуля? Да она только и мечтает. Правильно я говорю?»

«Ладно болтать-то».

«Все понятно. Давайте, милые, так договоримся. Мы сейчас быстро сходим — пятнадцать минут, не больше. Потом возвращаемся и идем вме­сте. Вы пока погуляйте!» — крикнул он, поднимаясь на крыльцо, и больше их не было, пучина сомкнулась над ними.

В тускло освещенной, шаткой коробке лифта Шурочка разулась, держась за провожатого, вставила ноги в узкие туфли на шпильках. Каби­на доехала до последнего этажа и с лязгом остановилась. Дом был повы­шенной категории, как тогда выражались, другими словами, не совсем новый, согласно правилу: чем новей, тем хуже, — с широким лестничным пролетом, с просторными площадками. В полутьме поблескивали высо­кие обшарпанные двери жильцов. Илья Рубин трижды нажал на кнопку, в недрах квартиры продребезжали три звонка, два коротких и один длин­ный, издалека слабо отозвался собачий голос, подкатился к дверям, при­слушался, пролаял снова свой вопрос.

«Он сейчас скажет, что не ждал нас. Не обращай внимания».

«Какими судьбами, кель сюрприз! — вскричал Олег Эрастович. — А я уж, признаться, и надежду потерял!» Человек, чье имя здесь уже промельк­нуло, стоял, держась за дверную ручку, как будто готовый тотчас захлоп­нуть дверь; это был господин лет пятидесяти, а может быть, семидесяти, малорослый и чрезвычайно импозантный: в голубых усах, остренькой эс­паньолке, с холеным мясистым лицом, густобровый, в косо надвинутом лиловом берете на седых кудрях и в пенсне, которое, несколько подбочась, если можно так выразиться, сидело на его породистом носу. Одет был в домашнюю вязаную кофту, на жилистой шее — лазоревая в темный горо­шек бабочка, иначе собачья радость, на ногах отороченные мехом шлепанцы.

«Наслышан, как же, как же... но не ждал!»

Он помог даме высвободиться из отсыревшего макинтоша, Шурочка тряхнула головой, ища глазами зеркало, хозяин отступил назад, как бы пораженный ее красотой, открывшимся зрелищем от туфелек и вишневых чулок до нимба волос, церемонно поцеловал руку у застыдившейся гос­тьи и устремился вперед. Жилище выглядело несколько запущенным и все же роскошным; на стенах в коридоре висели светильники наподобие канделябров, на полу лежал невероятно пыльный ковер; вдобавок кварти­ра оказалась двухэтажной, что указывало на повышенную категорию вла­дельца: как уже сказано, человек — это его жилье. В конце коридора нахо­дилась невысокая лестница, перед ней стоял со шляпой в руке деревян­ный карлик, весьма похожий на Олега Эрастовича, и пудель, вертевшийся под ногами, был тоже копия хозяина. Сам же Эрастович напоминал директора те­атра оперетты либо заведующего домом для престарелых работников сце­ны, словом, лицо административно-художественное; возможно, и был не­когда кем-то таким; по другим же сведениям, проработал всю жизнь бухгалтером конторы «Заготскот». Малоубедительная версия, при­нимая во внимание его хоромы.

«Погода монструозная; живем в бесчеловечном климате. Надеюсь, вы не промокли. Прошу наверх... А вы, — он щелкнул карлика по носу и нацелился на пуделя, — вы оба останетесь здесь, вам там нечего делать».

Особу такого рода трудно представить себе без трубки, которую да­же не курят, а держат несколько на отлете и помавают ею, но как раз трубку Эрастович не курил; устроившись под оранжевым торшером в продавленном кресле, откуда был виден его нос и торчала подрагиваю­щая нога в домашней туфле, он держал двумя пальцами, словно бабочку, пенсне, а в другой руке согревал бокальчик с благородным напитком. Гость глядел в свой бокал, гостья осторожно брала конфеты из коробки с бумажными кружевами.

«Гм, Ариадна... — говорил он, — позвольте мне быть откровенным, имя что-то не того... Дорогие мои, надо шагать в ногу со временем. Все эти Ариадны, Эльвиры, Элеоноры вышли из моды, они больше не ко­тируются! Сознайтесь, вы его просто придумали, я угадал?.. Вообще я предпочел бы что-нибудь более скромное, задушевное, что-нибудь русское.

Я бы сказал так: ближе к действительности, ближе к народу, это сейчас особенно ценится... Между прочим — о чем тоже нередко забывают, — ка­ждое имя требует соответствующей внешности. Бывают имена жаркие, знойные, откровенные, они предписывают форсированную косметику, ярко-алые губы, платья горячих расцветок. Ваше имя — это имя приглу­шенное. Допустим, Катюша, или Саша, или, может быть, Люся. В зависи­мости от обстоятельств возможен западный вариант: Люси».

«Олег Эрастович, вы просто ясновидящий».

«Что такое?»

«Я хочу сказать, папа и мама именно так и собирались ее назвать».

«В самом деле? — сказал Олег Эрастович, насаживая пенсне на мяс­ной нос. — Вы действительно Людмила?»

«Александра», — потупилась Шурочка.

«Это подтверждает мою теорию: знаете ли вы, Илюша, что имя об­ладает таинственным обратным действием, я бы сказал, определяет облик женщины! Хотя из чисто практических соображений, вы правы, было бы лучше пользоваться псевдонимом. Вроде того как, знаете ли, актрисы в ста­рину брали себе сценическое имя. Оно и практичней. Мы подумаем... А теперь я хотел бы перейти к делу. Рюмочку коньяку?.. Вы позволите?»

Она поглядывала украдкой на себя в стекле книжного шкафа.

«Милая моя, я не спрашиваю никаких подробностей, рекомендации Илюши вполне достаточно. Разрешите взглянуть на ваш паспорт... чистая формальность... Гм, вы замужем?»

«Давно с ним не живет», — уточнил Рубин.

«Дети?»

«Детей нет».

«Так-с, детей нет», — рассеянно констатировал Олег Эрастович, под­рагивая туфлей. Неожиданно туфля свалилась, Шурочка увидела, что из продранного носка торчит черно-желтый коготь. Хозяин втянул воздух в широкие ноздри; нога нырнула в туфлю.

«Детей нет, так-с. Надеюсь, мы сработаемся... Возможно, понадобятся кое-какие усовершенствования, кое-какие дополнительные штрихи. Мне не хочется обижать вас, но, дорогая моя, эти... — он показал на свои уши, покачал головой, — эти... клипсы, кажется, так они называются? Просто невоз­можны. Да, в сущности говоря, и прическа, мягко говоря, оставляет желать лучшего... Поймите меня правильно, я не хочу вас обидеть! Вы получите для начала необходимую сумму, для предварительного обзаведения. Впро­чем, это потом, всему свое время. Итак. Вы ведь, кажется, медсестра? Я не ошибся? Прекрасно, медсестра — это чистая профессия, это аккуратность, чистоплотность, белая шапочка, свежий, подтянутый вид. Это молодость, это расторопность. Это, между прочим, дисциплина! — Олег Эрастович поднял палец. — Но увы! Это бедность. Будем смотреть правде в глаза».

И он погрузился в созерцание своего бокала.

Шура сидела, составив ноги в туфельках, с видом плохо успевающей ученицы. Илья Рубин оглядывал комнату. Книги, вещички. Над головой хозяина висел писанный маслом портрет вельможи александровского вре­мени, впрочем, не масло, а вставленная в рамку репродукция.

«Олег Эрастович, а это правда...»

«Что такое?» — сказал Олег Эрастович, пробуждаясь.

«Я хотел спросить Это правда, что ваш предок был..


III. ВИКОНТ, ИЛИ ДОБРОДЕТЕЛЬ

Автора упрекнут в непочтительности. Скажут: чуть ли не каждое попавшееся на глаза лицо превращается в карикатуру, чуть ли не вся на­ша жизнь — повод для зубоскальства. Это, разумеется, не так, можно было бы вспомнить и знаменитый афоризм насчет невидимых миру слез... и все же оснований для упреков достаточно. Жуткая и неправдоподобная ката­строфа, постигшая столицу, тяжкие предчувствия и общий раздрызг — во всем этом нет ничего смешного, а между тем каков тон! Прав читатель, чувствуя злость и усталость от бесконечных ухмылок, и трижды правы были бы действующие лица, если бы они были живы и выступили с опровержением. Но что делать, если серьезный слог сам звучит как пародия. Итак, revenons3 к нашим баранам.

«Да, это правда. Если вас это интересует... Мой прадед был его род­ным братом, стало быть, сами решайте, в какой мы степени родства. А мать этих двух братьев была родом из Шотландии, князь Андрей Саврасович, наш прапрадед, увез ее от мужа в Россию... Есть в нашем роду и шведская кровь, и немецкая. А вот это место, где мы с вами находимся, эта гнусная окраина когда-то называлась Олсуфьево, мы ведь не только Вяземские, не только Гризебахи, мы еще и Олсуфьевы. Здесь было... но, я думаю, нам все-таки надо ближе к делу!»

«Олег Эрастович, — сказал Илья Рубин, подмигнув соседке, — вы говорили, что вашим предком был маркиз, как его...»

Олег Эрастович сверкнул стеклышками пенсне.

«Не маркиз, а виконт. Огюстен-Этьен виконт де Бражелон. Что тут странного? Впрочем, минуточку. Раз уж вы так интересуетесь».

Он зашлепал из комнаты, гостья растерянно смотрела ему вслед. Ру­бин вертел в руках кремлевскую башню из янтаря с надписью над воро­тами: «Многоуважаемому О. Э. в день 60-летия в знак благодарности от друзей».

Голос хозяина послышался в закоулках квартиры:

«Зимой тысяча восемьсот двенадцатого года...»

Башня упала на пол, Шурочка в ужасе прижала ладонь ко рту. В по­следнюю минуту удалось кое-как насадить отвалившуюся звезду на об­ломок шпиля, сувенир был пристроен в шкафу перед книгами, поспешно за­двинуто стекло.

Явился Эрастович с пожелтелым канделябром, на этот раз настоя­щим, и с фанерным щитом с ручками для продевания руки. Он прислонил щит к своему креслу; перед креслом поставили канделябр, потушили торшер и зажгли свечи.

«Раз уж вы так интересуетесь, — промолвил хозяин, — маленькая романтическая история. Зимой 1812 года, при отступлении Наполеона из Вязьмы, там остался раненый поручик, его перевезли в загородный дом помещиков Кулебякиных. Была такая, если не ошибаюсь, вдова Варвара Осиповна Кулебякина. Вдвоем с дочерью они выходили ране­ного француза, а года через два его разыскал в Вязьме отец, виконт де Бражелон. Вы, наверное, уже решили, что дочка втюрилась в молодого поручика. Ничуть не бывало: она подарила свое сердце старому виконту. Поручик, он даже, кажется, был не французом, а вюртембержцем, побоч­ный сын, Бог его знает, обычная история, все мы в каком-то смысле по­бочные дети... так вот, поручик остался с носом, принужден был уступить поле боя, отбыл в свой Вюртемберг, и что с ним было дальше, неизвестно и неинтересно. А вот папаша, который был, между прочим, старше самой матушки, папаша-таки женился на дочери и стал одновременно и зятем, и отцом семейства. Вдова была вне себя от ревности, однако злые языки утверждали, будто он утешал обеих дам. И будто бы, но это уже легенда, обе имели детей. Впрочем, я происхожу от старшей. Фу! — сказал, нагиба­ясь, Олег Эрастович, и канделябр потух, распространяя слабую вонь. — Можете ли вы мне объяснить, зачем я приволок эту руину?»

Щит был прислонён к шкафу.

«Так на чем, э, мы остановились?»

В самом деле, на чем?

«Да! Наш герб... В левой половине золотой шеврон с тремя ядрами и тремя звездами на голубом поле. Знак того, что прапрадед мой был лейб-кумпанцем и находился среди тех солдат, что помогли Елизавете взойти на российский трон. Все были возведены в дворянство, получили наделы и все такое... Что касается правой половины, то она принадлежит виконту. Три луны, значение их неизвестно. Согласно глухому преданию, этот аст­рологический рисунок содержит предсказание о будущем рода... Я зани­маюсь сейчас конструированием совокупного герба, объединяющего все четыре фамилии».

Наступила тишина. Снизу донеслось какое-то движение, осторожный подвыв.

«Все умерли, — прошептал Олег Эрастович, — и Кулебякины, и Ол­суфьевы. И шведы, и немцы, и... и хрен знает кто!»

Послышалось цоканье когтей вверх и вниз, урчанье, и снова кто-то гавкнул.

«Молчать! — закричал хозяин. Пудель залился лаем. — Вот я тебя сей­час, проходимца... Прошу», — промолвил он, расправил на шее бабочку и приосанился. 


Комната, называемая студией, была перегорожена ширмой, у окна помещался фотоаппарат на треноге.

«Милочка моя, не волнуйтесь, дело есть дело. Рядом, если надо, туа­лет... Сниматься пока не будем. В другой раз, может быть... Фотографии понадобятся для альбома... Но сперва я должен оценить ваши данные. Илья, будьте любезны...»

Он показал пальцем, где включить подсветку.

«Пожалуй, верхний свет не нужен... Если вы мне принесете, э, чуточ­ку подкрепиться, там, на столике... буду благодарен по гроб жизни. Шторы опустите. Нужно учитывать все: цвет волос, глаз... О-о, вечная поясница! Позвольте, я прилягу... Милочка, вы живы?.. Мы ждем. Мы терпеливо ждем».

Прошло довольно много времени, прежде чем она выступила, сильно робея, из-за ширмы. Студия преобразилась, сияние ламп придало спек­таклю фантастический вид. Олег Эрастович лежал на кушетке. Он взгля­нул на Шуру, грозно втянул воздух мясным носом и тотчас прикрыл рукой глаза.

«Дорогуша, вам придется, — пробормотал он, — самым внимательным образом заняться своим бельем. Таких тряпок никто больше не носит. Их нужно просто выкинуть. Теперь совсем».

Она исчезла за ширмой и вышла через минуту, близкая к обмороку. Эрастович лежал, не отнимая руки от глаз.

«Готово?» — спросил он.

«Да», — сказала она еле слышно.

Он сел, держа перед собой бокал. «Жарко», — промолвил он и снял берет, чтобы обмахиваться им. Или это был жест уважения к красоте? Лилово-седые кудри окружали его череп. Олег Эрастович отхлебнул хо­рошую порцию. Бокал стоял на полу возле его ног. Он снял пенсне, поды­шал, протер, вновь насадил на нос, нахмурил пышные брови.

«Ну-с, по-немецки орех, обратите внимание на эту линию. Люсенька, или как вас... чуть-чуть влево. Голова повернута в противоположную сторону, слегка скосить глаза. Нет, так нельзя, опустите руки. Правая — на лоне. Я сказал: на лоне. Поза Афродиты. Прекрасно... Теперь станьте прямо, просто так, руки опустите. Старые мастера называли это позой доб­родетели, почему бы и нет... Вам не холодно? Здесь не должно быть холодно. Теперь спиной. Ягодицы просто прелесть... Я положительно уверен, что вы будете иметь успех. Видите ли, друзья мои...»

Мерный голос Эрастовича напоминал голос лектора или экскурсо­вода.

«Видите ли... Майоль создал женщину с тяжелыми бедрами, этакую Астарту с могучими формами, мощными, почти каменными ногами — это было актом исключительной смелости, это было революцией. Но я остаюсь верен классическому канону. Я счастлив, милая, поздравить вас с тем, что вы не успели отяжелеть. Бедра должны иметь форму фригийской лиры. Живот, как это ни парадоксально, должен оставаться маленьким, хотя и выпуклым. Видно, впрочем, что вы рожали... И без абортов не­бось тоже не обошлось? Жизнь есть жизнь... Видите ли, я вам скажу так, — продолжал он, отнесясь к Рубину, — все дело не столько в формах, сколько в пропорциях. Это звучит как банальность, и тем не менее да­леко не все это понимают. Женщины склонны придавать преувеличен­ное значение той или иной детали, женщины вообще поглощены дета­лями, так сказать, не видят из-за деревьев леса, одни обеспокоены тем, что у них слишком маленький бюст, другие думают, что надо обяза­тельно иметь шаровидные груди, а грушевидные — это якобы уже не так красиво, большая грудь — тоже плохо... Все это вздор! В действительно­сти размеры сами по себе не имеют значения, важно, чтобы они вписыва­лись в общую панораму. Согласовывались со всем остальным, с ростом, с шириной бедер. Для художника это азбучная истина. Но главное — это музыкальность линий. Терпение, милочка, станьте бочком... Внимание! — Его палец вознесся в воздух. — Что я подразумеваю под музыкальностью? Прослеживая линию, идущую от подбородка к коленкам, мы должны получить единую мелодию, непрерывный тематический ход. Как всякая тема, эта мелодия обладает внутренней логикой; это пока еще только контур, посвящение в женственность, ибо, заметьте, вы еще не видите женщину, не владеете ее образом, то, что вам предстает, — лишь мело­дия женственности. Люся... или как вас там. Прошу терпения. Вас каса­ется... Вот: круглый, слегка подтянутый к нижней губе подбородок, за­тем плавное диминуэндо шеи, переходящее в проникновенную песнь, в торжествующий дуэт грудей, который завершает легкая фиоритура, фор­шлаг сосков, при этом второй форшлаг как бы эхом звучит позади пер­вого. Вот почему, кстати, спелые груди требуют и хорошо развитых, выпуклых сосков... После чего... пардон. — Он прервал себя, чтобы от­хлебнуть из бокала. — Гхм! Да... После чего мелодия, нисходя, делает небольшой ритмический перебой: вы слышите синкопу, теплая тяжесть молочных желез, их мощный, но приглушенный аккорд переходит в за­думчивую, прохладную кантилену живота. Мелодия растет... и вновь легкий провал, снова форшлаг, впадина пупка, вот, кстати сказать, один из наиболее спорных вопросов музыкальной эстетики женского тела: как отнестись к пупку, нужен ли он, не нарушает ли он мелодию? Еще Рёскин писал о том, что пупок Афродиты Арльской — единственное, что грозит нарушить ее совершенство, вот почему он едва заметен. Читайте Рёскина, мой друг! Дело дошло до того, что некоторые знаменитые красавицы в эпоху Возрождения — известный факт — зашивали себе умбиликус, да, да, предпочитая хирургический рубец восхитительному природному дефекту, который, на мой взгляд, не только не портит жен­ский живот, но, напротив, придает ему пикантность. Это, если угодно, родник среди пустыни, это глаз, который смотрит на вас непосредственно из тела... У индусов существует поверье, что из зернышка, брошенного в пу­пок богини, возрастает лотос. Из пупка Вишны рождается Брама. Мож­но понять, впрочем, — продолжал вдохновенно Олег Эрастович, — откуда возникло это гонение на пупок: не только из соображений эстетики, тем более что эстетические аргументы, на мой взгляд, неубедительны, я – ре­шительный сторонник пупка... Взгляните... Александра, чуть-чуть вле­во... достаточно. Взгляните, какая прелесть этот пупок, эта крохотная раковина, не правда ли? Так вот: откуда же все-таки это гонение? В чем дело? Почему? Я вам отвечу. Потому что пупок претендует, так сказать, на привилегию считаться центром тела! У индусов так оно и есть. Во­обще пуп как середина и средоточие тела, а значит, и центр мироздания, umbilicus mundi у древних римлян, — это интереснейший сюжет! Центр тела — и, следовательно, отвлекает от другого центра. Это, можно ска­зать, вопрос принципиальный. Но мы отвлеклись. Итак! Нисходящий звукоряд, спуск к низинам разрешается мягким аккордом, я говорю о венерином холме — тоже, знаете ли, своеобразный композиционный ход. Ведь, казалось бы, мы ожидаем плавного нисхождения, равномер­ного спуска к кратеру, к завершению, в тайную щель, а вместо этого ме­лодия, хоть и обессиленная ожиданием, взмывает в последний раз. Как бы перед смертью, словно вспыхнувший и затухающий огонь, в послед­ний раз — чтобы окинуть взором всю себя!.. У вас бывают ночные дежур­ства?» — спросил он, когда демонстрация была окончена.

«Суточные, — пролепетала Шурочка. — Сутки отработала, два дня свободных».

«Гм».

Все трое находились снова в комнате с книжным шкафом, торшер тускло отражался в стекле, и сам Эрастович после лекции выглядел не­сколько оплывшим, струйки пота блестели на его лбу, словно растаявший воск, пенсне едва держалось на отсыревшем носу.

«А изменить расписание невозможно? Вы не должны приходить на работу утомленной. Мы сделаем так: я буду стараться приспосабливаться к вам, а вы уж как-нибудь приспособьте свое расписание ко мне... Но мы еще вернемся к материальной стороне дела».

Он обвел полки томным коньячным взором, увидел искалеченный подарок, покосился на сидящих. Шура задумалась. Рубин изобразил пре­увеличенное внимание. Олег Эрастович втянул носом воздух.

«Вы будете зарабатывать достаточно, чтобы прилично жить. Мы по­думаем о том, чтобы улучшить ваши жилищные условия... И тем не ме­нее... Я хотел бы вас просить, я даже настаиваю на этом. Вы не должны ни в коем случае бросать работу в больнице. Так надо. Надеюсь, вы меня понимаете... Вы получаете твердый гонорар, наличными, мне — две трети. Вы не будете обделены, Александра, уверяю вас...»

«Кстати, — заговорил он снова, — знаете ли вы, э-э... кто мне преподнес вот эту... вон там... Спасскую башню?»

Он ждал ответа, но Илья ограничился тем, что пожал плечами.

«Так вот... Два слова о наших клиентах. Бóльшая часть из них — люди приезжие. Ответственные работники, крупные инженеры, профессора, словом, серьезные, солидные люди, ис­ключительно по рекомендации... Некоторые пользуются моей дружбой много лет... Абсолютная благопристойность, рыцарское отношение к да­ме. Это одно из моих правил. И, замечу попутно, люди щедрые. Я не вмешиваюсь, не требую отчета о том, какие подарки преподносятся сверх установленного гонорара, единственное, о чем прошу, — ставить меня в из­вестность... Женщина, знающая жизнь, не будет спорить, если я скажу, что пожилой друг с твердым положением в обществе, с партбилетом в кармане, разумеется, на хорошей должности, предпочтительней молодого верто­праха... Об абсолютной конфиденциальности, я полагаю, незачем гово­рить, она подразумевается сама собой. Я звоню, я рассчитываю, что вы дома, по телефону никаких подробностей, сообщаю только адрес гости­ницы. Там вам не будут чинить препятствий, называть себя тоже не обя­зательно... Сообщаю этаж, номер, время визита. В отдельных случаях возможна экскурсия за город, музей, концерт, что-нибудь в этом роде, ужин... Задерживаться на всю ночь — ни в коем случае. Впрочем, я сам дого­вариваюсь об этом с заказчиком... Финансовый отчет — каждые две недели. Если вы больны или надо отлучиться из города, покорнейше прощу ста­вить меня в известность. Это касается и женского недомогания».

Наступило молчание.

«Все понятно? Или есть какие-нибудь вопросы?»

Илья Рубин взглянул на Шурочку, она сидела, выпрямившись, в сво­ем черно-красном платье, положив сумочку на колени.

«Олег Эрастович...» — промолвил Рубин.

«Что Олег Эрастович? Что Олег Эрастович?! — неожиданно вскричал хозяин, ловя падающее пенсне. — Олег Эрастович должен крутиться, как карась на сковороде. Всем надо угодить, чуть что — Олег Эрастович, он все может, все устроит. Фигаро здесь, Фигаро там! Думаете, это так просто?.. Не устраивают мои условия — ради Бога. Скатертью дорога! Желающих достаточно...»

Услыхав громкий голос, пудель внизу проснулся и присоединился к хозяину.

«Молчать!»

Мелкий стук собачьих когтей, пудель взбежал по лестнице.

«Я кому...» — грозно начал хозяин.

Когти скатились вниз.

«Ну, что такое? — спросил он утомленно. — Что вы хотели спросить?»

«Мы уже уходим, Олег Эрастович, я только хотел вам напомнить... Вы обещали насчет машинистки».

«Какой машинистки? Ах, да. Останьтесь».

«Олег Эрастович, я бы хотел проводить...»

«Ничего, сама дойдет».


Вполне понятное смятение молодой женщины объяснялось более сложными, чем может показаться, обстоятельствами; мы не ошибемся, предположив, что стыдливость Шурочки была отчасти наигранной. Не то чтобы она без колебаний, как чему-то, что само собой разумеется, реши­лась подвергнуться этому странному экзамену. Но если не говорить о первых минутах, когда она вышла из-за ширмы с колотящимся сердцем, ужаленная ярким светом, уронив голову, если не говорить об этом минут­ном страхе, похожем на панику дебютантки на подмостках, — страхе, с которым она благополучно справилась, — то дальнейшее представление волновало ее не так уж сильно. Особенно когда она убедилась, что «экза­мен», так сказать, носит не только деловой характер. (В альбоме Олега Эрастовича, пополнившем материалы следственного дела и впоследствии исчезнувшем, о чем можно пожалеть, ибо редкий документ эпохи может быть так красноречив, фотография Шурочки отсутствовала). Заметим, что далеко не все из представленных на снимках дам отвечали строгим эсте­тическим критериям Олега Эрастовича; альбом, род рекламного проспекта, был рассчитан на разные вкусы. Тем не менее коммер­ческую сторону не следует абсолютизировать. Беглое знакомство с оби­тателем двухъярусной берлоги, где он проводил время в обществе пуделя и деревянного карлика, среди книг и ари­стократических воспоминаний, убеждает, что им правил не один лишь голый чистоган. Рискнем высказать предположение, что в конспиратив­ном заведении Олега Эрастовича смотрины были неким эквивалентом то­го, что некогда называлось jus primae noctis4.

Так вот, если вернуться к Шурочке, едва ли ее неуверенность была вызвана самой этой демонстрацией, ведь она приблизительно знала, куда идет, приблизительно догадывалась, что предстоит что-то «в этом роде». Мужчинам свойственно преувеличивать стыдливость другого пола. Вер­нее сказать, мужчины не в состоянии понять, где кончается истинная стыдливость и начинается театр, не в состоянии уразуметь тот простой факт, что стыдливость — это уступка преувеличенному значению, которое они придают наготе. Дрожала ли она от холода или при мысли о том, как бы не подкачать в телесно-профессиональном смысле? Профессией пред­стояло еще овладеть, и, как многие начинающие, несмотря на свои 27 или 28 лет, она несколько романтизировала ее.

В былые времена, если верить романистам, на рынке любви преоб­ладали соблазненные горничные, изгнанные из богатых домов; в наши дни, когда горничных давно уже не существовало, общественную потреб­ность удовлетворяли продавщицы магазинов, подавальщицы в пивных, уборщицы, парикмахерши, медсестры. Нам довелось беседовать с Шу­рочкой. Она была откровенной — насколько позволяет женщине быть ис­кренней ее лицедейство перед самой собою. Что прельстило ее, почему она согласилась работать у Эрастовича? Она пожала плечами. А почему бы и нет? В самом деле, вместо того чтобы спрашивать, что побуждает девушку выйти на панель, следовало бы спросить, что удерживает ее от этого.

Десять, а то и больше суточных дежурств в месяц, весь день на но­гах, ночью тоже нет покоя, так что к концу смены валишься с ног; а ведь и дома тоже не сидишь без дела. А зарплата? За такую зарплату вкалы­вать — надо еще поискать дураков. Да и вообще... В этом «вообще», соб­ственно, и заключался ответ, скрывалось то главное, для которого ссылки на трудную жизнь были скорей оправданием.

Укажем на очевидный парадокс публичного ремесла: проституция, как нам объясняли, представляет собой опредмечивание женщины; не столько надругательство над телом, сколько пренебрежение личностью; женщина есть товар, объект желания и наслаждения, прочее несущест­венно. И в то же время, да, в то же время это ремесло обещает ей то, чего никогда не может дать обыденная жизнь. Разве не она, эта тусклая, скуч­ная, безжалостная и бесперспективная жизнь, аннулирует ее личность? Тогда как «ремесло» возвращает свободу. Если хотите, возвращает чувст­во собственного достоинства! Ремесло приносит деньги, но так же, как скудость средств не была единственной причиной схождения на стезю порока, гонорар сам по себе еще не есть единственный резон продажной любви. Проституция тела есть раскрепощение души, да, не что иное, как особый способ самоутверждения, если угодно, самоосуществления.

Быть может, парадокс этот задан самим языком. Разве шум языка, риторика языка, демагогия языка не навязывают нам готовый образ мыс­лей, готовый ответ, едва только мы произнесли все эти слова: купля, про­дажа, отчуждение, унижение? Шурочка ожидала увидеть циничного по­работителя, презрительного хама — чего доброго, для начала должна была разделить постель с ним самим. Вместо этого ее встретил джентльмен изысканных манер. Шикарный дядька! Дуновение иной жизни, словно аромат французских духов, обдало ее; она почувствовала себя в мире романтической богемы, в пестром и переливающемся, как финифть, мире кино, эстрады, конфет и коньяков, беспечности и головокружительного веселья. Проституция... При чем тут проституция? С этим грязным сло­вом связывалось что-то непотребное, пьяные девки на вокзалах, темные углы, венерические болезни. Это слово было оскорбительным. В нем бы­ло то самое, что мы назвали демагогией языка.

Не говоря уже о том, что в нашей стране проституции нет. Проститу­ция как социальное явление в нашей стране уничтожена. Проституцией вы­нуждало женщину заниматься полуголодное существование. У нас голод­ных нет. Олег Эрастович показался ей немножко комичным, немножко дураковатым, даже трогательным, очень ученым и бесконечно обворожи­тельным. Должно быть, в молодости был орел... Он рассмешил и поразил ее в первую же минуту. Когда в прихожей она сняла свой плащ. Когда она взбила волосы. Как он смотрел на нее! Или, лучше сказать, какой юной, стройной, манящей, изящной и таинственной она увидела себя в мерцаю­щих стеклышках его пенсне!

Позировать перед несколькими зрителями — совсем другое дело, чем перед одним: проще и безопасней; хорошо, что Илья присутствовал на смотринах. Но что Илья! Настоящим зрителем и ценителем был этот ста­рикашка в лиловых усах, именно это зеркало дало ей понять, что она женщина, открыть в себе то, что дремало в ней и что было сковано пред­рассудками, лицемерием, задавлено тухлой жизнью, унылым бытом, все­общим хамством. Что он там пел? Она почувствовала себя несколько сбитой с толку, услыхав ученые слова, ее насмешил этот комментарий, может, он и вправду какой-нибудь профессор. Но она понимала, что не в словах дело, слова сами по себе ничего не значат. Голос Олега Эрастовича был точно бархатная ладонь. Она видела, как он повел обстоятельным носом, широченными ноздрями, точно принюхивался. Пенсне Олега Эрастовича щекотало ее нежными молниями, Увидеть свое отражение и испытать восторг. Увидеть себя в зеркале мужских глаз — и в страхе обнаружить, что от тебя ждали большего? Ведь и это могло случиться. Вот что было причиной ее неуверенности, волнения и стыда,


«Послушайте, молодой человек... чья это работа?»

«Гм. Э...»

«Я спрашиваю, чья это работа».

«Олег Эрастович, я сам не понимаю. Уверяю вас, я тут ни при чем. Хотел книжки посмотреть... А она свалилась».

«Сама свалилась».

«Сама. Странно, что она так легко сломалась. Мне кажется, янтарь ненастоящий».

«Но, но! Вы даже не представляете, кто мне эту башню преподнес. Самый дорогой подарок в моей жизни».

«Можно склеить».

«Все можно склеить. Жизнь не склеишь... А, что говорить! — Он си­дел в кресле, сняв пенсне, тяжко вздыхал, сопел и дергал себя за эспань­олку. — По-настоящему вам бы следовало компенсировать мне эту поте­рю. Где уж там. У вас и денег-то нет. Так чем могу служить?»

«Насчет машинистки...»

«Машинистки? А, ну да! Совсем забыл. Из головы выскочило. То есть, конечно, не совсем, но, знаете ли... Войдите в мое положение, — ска­зал Олег Эрастович, — у меня неприятности, у меня всегда были и всегда будут неприятности, увы, характер такой, не умею отказывать. А непри­ятности, как вы, может быть, знаете, всегда означают дополнительные расходы. Неприятности означают: плати и плати!»

«Что... опять?»

«Нет, нет! Слава Богу, пока еще не то, что вы думаете, хотя, разуме­ется, и властям предержащим требуется положенное, кесарю кесарево! То есть не то чтобы кто-нибудь так уж прямо стал напирать, но, знаете ли, никогда не мешает приобрести друзей заранее. Я вам скажу так: это пра­вило жизни — друзей надо приобретать своевременно! Кстати, могу по­хвастаться: один из крупных чинов, там... — он показал на потолок, — не буду его называть, но действительно крупных, на правительственном уровне, — мой друг. Я думаю, эта девочка ему очень придется по вкусу. К тому же я обещал ей похлопотать насчет жилплощади».

«Кстати, Олег Эрастович... я бы хотел вас попросить: проявите к ней заботу».

«Всенепременно. А что, вы с ней в близких отношениях?»

«С чего вы взяли? Старая дружба... просто так».

«Угу, — отозвался Олег Эрастович. — Милый мой, я ко всем моим по­допечным отношусь с одинаковым вниманием. Но в том-то и дело, что не все отвечают необходимым требованиям. Я ничего не говорю о вашей протеже. Слов нет, недурна, ноги, правда, коротковаты, но это ничего. Характер, кажется, неплохой, не избалована, не знаю, как насчет техниче­ских навыков, но это дело наживное. А вот с еще одной дамой я постоян­но наживаю неприятности, уволить жалко: ни кола ни двора, нет москов­ской прописки, надежды на брак никакой, одна дорога — на панель, на Курский вокзал, и, конечно, моментально сопьется, а между тем уже си­льно за тридцать и, сами понимаете, шарм уже не тот... Одним словом, — продолжал он, и в руке у него снова появился заветный фиал, — ваше здо­ровье, как говорится, дай нам Бог всем... Одним словом, клиент звонит, какой-то кавказец, я даже не успел, как следует с ним познакомиться. Был мне рекомендован, первый раз в столице, кто мог знать? Громы и молнии. Убежала от него в слезах, и вот теперь он грозит дойти чуть не до Верховного Совета, грозит прокуратурой, у него там брат или сват, у всех невероятные знакомства и аристократическое родство. Мне, мне грозит, вы понимаете? Разумеется, я не поддался на угрозы, я, знаете ли, при слу­чае сам могу пригрозить. Но пришлось платить! Пришлось срочно вызы­вать замену, гонорар за мой счет, чтобы эта сволочь заткнулась».

«И что же?»

«Ничего, уехал довольный».

«Олег Эрастович, так как насчет...»

«Да, да. Память! Память! — вскричал Эрастович. — Постойте... ага. Могу вам рекомендовать одну очень интеллигентную машинистку, пожи­лая дама, из наших, превосходно владеет русским языком. Может одно­временно быть редактором, безупречная грамотность, видите ли, по-русски уже давно никто не в состоянии писать грамотно...»

«Можно на вас сослаться?»

«Сослаться-то можно, но...»

«Олег Эрастович, я ничего лишнего не скажу».

«В самом деле, кого я учу? Старого конспиратора!»

«Вот именно, можно ей позвонить?»

«Все эти ваши игры. Доиграетесь когда-нибудь...»

«Да мы ничего не делаем, Олег Эрастович. Мы в политику не ввязы­ваемся. Мы занимаемся культурой...»

«Это вы им скажите. Я сам с ней переговорю. Так будет лучше... Но, дорогой мой, это очень квалифицированная машинистка. И, сами пони­маете, надбавка за секретность. Одним словом, это дорого стоит».

«Может, мы как-нибудь с этой тетенькой договоримся?»

«Тетенька! Вы не представляете себе, кто она такая. Наши бабушки были кузинами! Словом, короче говоря, поручиться не могу, впрочем, посмотрим. Могу ли я в общих чертах, э-э, узнать, о каком материале идет речь?»

«Номер еще не совсем готов, но лучше начать уже сейчас. Осталь­ное буду подкидывать по мере поступления материала. Полтора интерва­ла. Двадцать экземпляров».

«Mon Dieu5, двадцать экземпляров, куда вам столько? А вы мне все-таки Спасскую башню... того... должны компенсировать».

Внизу слышались стук когтей, подвывание, перешедшее в длинный монолог, пес жаловался на черствость хозяина, одиночество, неблагодар­ность друзей, скверное пищеварение, пес предрекал новые беды и конец времен, и деревянный карлик у входа на лестницу со шляпой в руках тщетно старался его урезонить.


IV. Визиты. Что говорит глухая полночь?

«Послушайте, мы договорились в восемь. – Фи-и-и-у! – Вы меня слы­шите?»

«Слышу. Алё».

«Мы договорились... а сейчас...»

«Фьу-у!»

Мистическое пространство телефонии можно сравнить с загробным царством, с четвертым измерением, с пространством коллективного соз­нания, пожалуй, и с акустикой морской раковины. Вой ветра, шум океана, позывные терпящих кораблекрушение. Постепенно звуки стихают. Шелестит эфир. Вновь вращается диск, палец набирает номер. Ухо улавливает далекое мелодич­ное позвякивание, словно постучали ложечкой о графин.

«Это ты, сво­лочь?» — буркнул Рубин. Опытные люди знают: подслушивание. Добрались-таки и до уличных автоматов. Он вешает трубку. Кто-то сидит с огромными наушниками на голове в одном из этих зда­ний, похожих на колонии полипов. Держать вас в постоянной неизвест­ности, в неуверенности. Все слышать, присутствовать везде. Повсюду быть — и в то же время не быть. Главнейшее правило сыска.

Дождь стекает по стеклу, в мутной мгле светятся окна домов. Он раз­глядывает коробку аппарата, дует в трубку в смутной надежде отогнать демона. Техника совершенствуется, не исключено, что уличные телефоны снабжены особыми приспособлениями.

Он усмехается: допустим, что так оно и есть; но можно ли процедить тысячи километров записанных разговоров, всю эту словесную жижу, ко­торая течет по каналам, — сыск захлебнется! Ему приходит в голову за­бавная мысль. Телефонная сеть с ее волокнами и ганглиями совершенст­вуется подобно естественной нервной системе. И однажды эта эволюция приведет к тому, что в искусственном нервном клубке проснется созна­ние. Чудовищный организм заживет собственной призрачной жизнью.

Спиритизм вытеснен в наше время общением с электромагнитными духами Почему не допустить, что потусторонний мир нашел для себя удобным общаться с миром живых посредством электроакустических импульсов? Крутящийся диск телефона-автомата, не напоминает ли он столоверчение?

«Алё

«Фи-и-э. У. Тин-тинь».

Бесчисленные подстанции, дублирующие и аварийные линии, бло­ки-отстойники, шлюзы, координатные соединители, миллион импульсов в секунду. Заблудившиеся токи, подключения и соединения возникают сами собой, голоса блуждают по проводам, голоса умерших, голоса не родившихся, голоса людей, которых нет и не было, несуществующие разговоры, галлюцинирующий мозг телефонии! Система продуцирует фантастическую информацию. А эти ослы там сидят и все это слушают.

Дождь брызжет в будку, вертится шаткий диск. Он набирает номер, вешает трубку, вынимает монету, снова сует ее в щель, набирает, слышит шелест, гудки и позывные подслушивания. Существуют ли все эти служ­бы — палец вращает диск, трубка, как теплая ладошка, греет ухо, — суще­ствуют ли эти службы на самом деле или все это только призрак телефо­нии, блуждающие токи, измышление гигантского, разбросанного по городу искусственного мозга?

Скрипучий голос снова донесся издалека.

«Послушайте, нельзя же так, мы договорились в восемь. А сейчас...»

«Буду у вас через десять минут», — прошептал Илья Рубин и выско­чил в потоп дождя, потерявшего всякую совесть.


Филологи давно уже произвели инвентаризацию сюжетов, свели их к буквенным формулам; «Мёртвые души» мало чем отличаются от Гомера: А путешествует и посещает Б, В, Г. Чего филология не учла, так это то, что жизнь находится в раб­ской зависимости от литературы: в конце концов мы все — ходячие буквы. Но погода, сволочь... Как приятно нырнуть в подъезд!

Скиталец сбрасывает с промокших ног некогда щегольские мокаси­ны и греет пятки у тепловатой батареи центрального отопления. Наверху хлопнула железная дверь, в шахте лифта дернулись канаты. В полутьме, крадясь по лестнице, он влачит свой набитый крамолой порт­фель, и навстречу опускается тускло освещенная кабина человек в клетке мечтательно провожает его глазами. Выше, вы­ше... Он поглядывает на канаты лифта, они остановились. Сиделец почему-то не выходит – означает ли это, что он двинется наверх? Живей, пока тебя не догнали: шестой этаж, седьмой... Звонок: динь, дилинь! В дверях стоит часовых дел мастер.

Гость запыхался. Некоторое время, перегнувшись через перила, тяжело дыша, вглядывается в лестничный пролет.

Там все тихо.

«Не хотелось бы...»

Из открытой двери:

«Дзинь, дзвонн!»

«В чем дело?»

«Не хотелось бы подвергать вас неприятностям...»

«Дилинь, дилинь, дилинь. Цик, цак».

Хозяин:

«А мне наплевать».

«Там кто-то застрял в лифте».

«Это бывает».

«Цик-цак. Тик-так».

«Как вы думаете, – спросил Илья Рубин, – они могут узнать, из какого автомата я звонил?»

«Они все могут. Послушайте, я вас ждал к восьми. Точность!» — ска­зал Августин Иванович, закрывая дверь за вошедшим. Вопреки впечатле­нию, которое производил его голос по телефону, он не казался стариком, скорее выглядел человеком без возраста. Время не властно над тем, кто сам заведовал временем.

«Точность, деточка, — это вежливость королей. Что было бы, если бы Цезарь опоздал на заседание сената, если бы Наполеон не явился вовремя к месту сражения? История пошла бы под откос. Страны, где люди не привыкли смотреть на часы, хиреют на обочине цивилизации. Что же мы стоим, прошу...»

Из прихожей вступили в комнату, служившую спальней, мастерской по ремонту часов, кабинетом для размышлений и лабораторией для опытов.

На стене висела фотография Бюраканского телескопа, были прикноплены таблицы и номограммы, но главным образом комната была увешана и уставлена часами различных фасонов. Отовсюду, со стен и с полок, позванивало, постукивало, по­щелкивало; в углу помещались похожие на стоячий гроб столовые часы, круглый циферблат без стрелок напоминал лицо покойника.

Посреди, на рабочем столе, находилось сооружение, похожее на алхимический перегонный аппарат. Хотелось бы рассмотреть его подробней, но хозяин мастерской, едва только гость сделал шаг к столу, потушил элек­тричество. Остался виден слабый фиолетовый свет, струящийся в трубках.

«После, всему свой черед, — пробормотал Августин Иванович. — Всему свое время, как сказано в Библии. Сперва перекусим... Я ждал вас целый вечер».

Оба сидели на пластмассовых табуретках в крошечной кухне. 

«Скажу только, чтобы вас не мучить, что время... Да, это слово следовало бы писать с большой буквы! Время — это абсолютно замкнутая система. Ничто не добавляется, ничто не исчезает. Опять же, как в Библии го­ворится: все реки текут в море, а море не переполняется, к тому месту, откуда они текут, они же и возвращаются, чтобы снова течь. Голубое све­чение, разумеется, чисто искусственный эффект...»

Из комнаты по-прежнему доносилось: цик-цик, так-так! Цирн-дзилинь!

Августин Иванович продолжал:

«К стеклу добавлен люминофор. Само по себе время бесцветно... То, что вы видели, вот эта самая жидкость, которая перетека­ет из одной трубки в другую, поднимается по градуированной колбе, сли­вается в сосуд, оттуда снова по трубкам и опять в колбу и так далее... — Его палец описывал плавные круги в воздухе. — Так вот, это не просто переливание из одного сосуда в другой. Я мог бы вам тут же на месте доказать, что тó, что там течет, тотчас исчезает. Не­прерывно уничтожается и непрерывно возникает. То, что там течет, — это, детка моя, не просто жидкость. Это жидкость невесомая... Возмож­но, вы заметили на градуированной колбе цифры — жидкость под­нимается, отсчитывает часы, минуты, но это не то, что вы думаете, то есть это не просто жидкие часы, которые показывают время вроде того, как термометр показывает температуру. Термометр не производит температуру. А мои часы вырабатывают время!»

И он умолк, чтобы насладиться произведенным эффектом. Но гость остался невозмутим.

«Я думал, это запрещено», — заметил он.

Часовщик свирепо расхохотался.

«Время не запретишь! Время никому не подчиняется, дорогуша

«Я не об этом».

«А о чем же?»

«Я думал, — сказал Илья, — заниматься ремонтом часов на дому за­прещено».

«Почему же это запрещено? У меня есть справка. Как инвалид я имею право работать на дому. К тому же, если есть знакомства, все раз­решается. Мажьте масло. Чайку? Может, водочки?»

«Отличная идея».

Августин Иванович добыл из холодильника белую от инея бутылку. Выпили и закусили бородинским хлебом с крахмальной колбасой.

«Мажьте, у меня масло настоящее... В нашем роду все были часовыми мастерами: и отец, и дед. У дедушки был завод. Мой дедуш­ка, если хотите знать, лично руководил ремонтом спасских курантов, в каком году, дай Бог памяти... Говорят, когда эти часы были построены немцами, то на торжественном молебне куран­ты вместо “Боже, царя храни” заиграли “Ach, du mein lieber Augustin”. Я думаю, сами же мастера эту сплетню и сочинили... Слушайте: а может, это было предсказанием? А? Короче говоря, я, можно сказать, вырос среди ча­сов. Ну и, конечно, моя квалификация ценится. Некоторые мои заказчи­ки, знаете ли, оч-чень влиятельные люди... Я вам могу не только любые часы починить, старинные, с секретом, какие угодно. Я могу соорудить любые часы, могу из старых деталей собрать — не поверите, будут, как новые. Послушайте, — сказал он с укором, — я тут перед вами бисер мечу, а вы? У меня такое впечатление, что вас как будто ничего не удивляет!»

«Нет, отчего же? — сказал Рубин. — Просто я не успел рассмотреть».

«Рассматривать необязательно. Я говорю об идее. По-моему, вы не отдаете себе отчета, что все это означает!»

«Нет, отчего же, очень интересно...»

«Интересно, х-ха! — сардонически воскликнул хозяин. — Вы так счи­таете, дорогуша... Вы даже не представляете себе, какие невероятные перспективы открываются!»

«Например?»

«Например? Режьте колбасу, тогда все станет ясно. Ваше здоровье...»

«И ваше».

«Ах, хороша!.. Послушайте, не в службу, а в дружбу, мне трудно из этого угла вылезать. По-моему, здесь сквозит. Еще схватишь воспаление легких, в моем возрасте... Сделайте милость, прикройте дверь».

«Августин Иванович, простите за любопытство: сколько вам лет?»

«Сколько мне лет, хе-хе. Сколько хотите, столько и будет! Сколько есть, все мои... Так вот: какие перспективы. Да хотя бы аккумуляция времени. Нравится вам это или нет. Конечно, технически очень сложная задача, ведь время возникает только при условии непрерывного самоуничтоже­ния. Но ничто не говорит о том, что это в принципе невозможно. Часы-аккумулятор — можете вы себе представить, что это такое?»

«Гм».

«Вот именно. Вы правы, над этим надо еще поработать. Ваше здоро­вье. Ах, хороша... Погодите, то ли еще будет. Это не поддается воображе­нию. Деточка, я вам скажу вот что. Не знаю, правда, интересно ли это для вас... Проголодался я, черт бы меня побрал!» — воскликнул Августин Иванович, жуя хлеб, лук, все подряд, что было на столе, и усердно подли­вая себе и гостю.

«Я тоже где-то слышал...»

«Что? Что вы слышали?»

«Что время — это особое вещество. Есть такой астроном Козырев, он тоже доказывал, что...»

«Не смейте при мне упоминать это имя! Это шарлатан. В лучшем случае душевнобольной. Такие люди способны только скомпрометиро­вать идею».

«Если я правильно понимаю... – лепетал Рубин – Он говорит, что текучее время – это внутренняя энергия звезд...»

«Вы хотите со мной поссориться?!»

Гость выбрался из-за шаткого стола и воротился из прихожей с портфелем.

«Августин Иванович, я вам хочу показать, чтобы вы имели представ­ление... Здесь материалы для первого номера. Если хотите, можем при­думать вам псевдоним».

«Зачем?» — спросил часовщик.

«На всякий случай... для безопасности».

«Чтобы потом говорили, что это не я? Чтобы кто-нибудь присвоил мое открытие? Милый мой, вы не знаете, что за люди нас окружают. Тот же Козырев».

«Хотите взглянуть?»

«В другой раз. Видите ли... — Он вздохнул, поскреб на затылке тра­ченные молью волосы. — Все никак не соберусь. Опять же надо выбрать время, чтобы изложить мои результаты систематически, а времени сво­бодного нет, смешно, не правда ли? Сапожник сидит без сапог. Так и я: не хватает времени! Дело, как вы понимаете, упирается не в технику — тут вопрос философский. Мой знаменитый тезка Блаженный Августин считал, что время — это про­тяжение духа, что-то в этом роде. Туманное определение. Я подозреваю, что он так считал, чтобы не вно­сить лишнюю путаницу в картину мира, которая сложилась к тому време­ни... Но если время — это субстанция — вас не пугает этот философский язык? — или, скажем так, невещественная материя, или, еще лучше, перво­основа мира, так что все вокруг нас и мы сами не что иное, как объекти­вация времени, так сказать, сгустки времени, вы сгусток, я сгусток, так вот, если это так — а это именно так! — то ведь тогда все меняется, вся кар­тина мира. И, конечно, вся философия: тут и Кант летит кувырком, и Маркс, и...»

«Вот я и говорю. Устройство прибора, технические детали — это вы можете опубликовать в каком-нибудь специальном журнале...»

«Да в том-то и дело, что не могу! Время — нематериальная материя... Да за одно это слово, попробуй я только заикнуться, эти материалисты меня пове­сят! Эх, дорогой мой... Такова судьба всех новых идей. Выпьем».

«И я вам вот что скажу, — зашептал он, — только это пока сугубо, сугубо между нами! Если весь этот балаган... вы понимаете, что я имею в виду? — наше с вами отечество, черт бы его побрал! — если все это в самом деле идет ко дну, то ведь я могу спасти Россию. Все эти чучмеки, казахи, вся шваль пусть катится к едрене фене, на хера они нам нужны? А вот Россия! Эти часы тикали тысячу лет... Я могу завести их заново! Я могу продлить жизнь этому государству, могу ему одолжить время, раз уж собственного времени больше не остается. А? Как вы на это посмотрите? Или вам это безразлично?»

«О, нет».

«Только это сугубо между нами...»

«Потрясающе! – сказал Рубин. – И такие мысли вы хотите скрыть от...»

«От кого?»

«Гм, от кого. От тех, кто вас поймет. Кто оценит ваше изобретение. От читателей!»

«Каких таких читателей?» — прищурился Августин.

«Вы не волнуйтесь. Пишите, а я подредак­тирую. О стиле не беспокойтесь, главное — изложить вашу идею».

«Да, но это же чрезвычайно сложный философский вопрос. Вы, ве­роятно, не отдаете себе отчета...»

«Если хотите, — сказал редактор, — можно под псевдонимом».

«Псевдоним? Ни в коем случае!» — закричал часовщик.

«Так я могу рассчитывать?»

«Вы хотите сказать?..»

«Вот именно».

«Чем черт не шутит?»

«Совершенно верно».

«Но это сложнейший философский вопрос!»

«Тем лучше», — отвечал Рубин.

Из лаборатории: цик-цак. Донн, донн.


Складывается впечатление, что царя Итаки все время преследовали неблагоприятные навигационные условия. То и дело буря заносит его к неведомым островитянам. Между тем дождь перестал, выйдя на па­лубу, иначе говоря – на крыльцо панельного дома, где находилась мастерская часовщи­ка, странник увидел звездное небо. Поодаль, наискосок от подъезда, стоял автомобиль, невозможно было понять, сидит ли там кто-нибудь, это мог­ли быть «они», это мог быть местный житель, техник-строитель, которо­му посчастливилось заработать деньги на машину в каком-нибудь братском Йемене, это мог быть поздний любовник, прикативший на левой машине, это мог быть халиф Гарун аль-Рашид, переодетый славянином, в брезентовом ма­кинтоше вместо бурнуса. А на другой день настало бабье лето.

Тусклое солнце озарило кварталы новых районов. Дом-хибара вы­дающегося мыслителя, имя которого здесь уже упоминалось, молва о котором в те годы гремела в интеллекту­альных кругах, находился на окраине окраин. В отличие от окраинных жителей, ненавидевших природу, ибо они сами были ее детьми, философ придавал принципиальное значение жизни на лоне природы. Все было предусмотрено планом градостроительства: рощи, газоны, зелень, – однако человек предполагает, а Бог располагает, или, лучше сказать, Бог предпо­лагает, а человек обращает его предначертания черт знает во что: лужайки превратились в выставку строительных материалов, куртины — в свалки мусора; от деревни остались полусгнившие срубы; трясина, по ко­торой ныряли грузовики, некогда была улицей, здесь и обитал в возвы­шенном уединении, в единственной уцелевшей избе вдвоем с женой Петр Маркович Нежин-Старковский.

За домом находился огород, где он возделывал помидоры и табак-самосад, стояла огромная береза, употребляемая для особых целей, сто­ял сарай, куда нам еще предстоит наведаться. В ту самую минуту, когда гость, ступив с опаской на шаткое крыльцо, готовился постучаться, хозяин в валенках с галошами, галифе и майке появился из-за угла избы. «Милости прошу, — промолвил он, — entrez6, как говорили наши предки! Давно наслышан, почту за честь».

Петр Маркович изъяснялся на языке девятнадцатого столетия, который он обогатил собственными нововведениями. Он числился стар­шим научным сотрудником института истории революционного движе­ния, где руководил сектором стран, освободившихся от колониального ига. Это значило, что в его ведении находился наиболее перспективный регион, куда в настоящее время переместился очаг мирового революци­онного процесса. Это также означало, что не было никакой спешной необходимости ходить на работу. Два раза в месяц, первого и пятнадца­того числа, он снимал валенки, облачался в цивильную одежду и ехал в институт за скромной зарплатой, где, кроме того, платил членские взно­сы, посещал собрания и голосовал за резолюции. Все это составляло то, что можно было назвать его общественными обязанностями. Что же ка­сается личной жизни, то жить означало для Петра Марковича мыс­лить; в этом пункте он был солидарен с Декартом, с которым расходился по всем остальным пунктам. С Шопенгауэром он был согласен в том, что творческий и мыслящий ум обращается не к современникам, а к потом­кам; во всем остальном он не был с ним согласен. С Гегелем он сходил­ся на том, что мировой дух, соскучившись в своем абстрактном одино­честве, пускается в авантюры, превращаясь по ходу дела в природу и в историю; в остальном он с Гегелем расходился. Аристотель, по мнению Петра Марковича, был прав, когда сказал: Платон мне друг, но истина дороже; в остальном же был не прав. С Бердяевым он соглашался во всем, за исключением того, с чем нельзя было согласиться. Что же до Маркса, то к нему Петр Маркович относился непримиримо за вычетом того, с чем волей-неволей приходилось мириться. Из сеней прошли в горницу, где посетителя ждал накрытый стол.

За столом сидела жена, из приоткрытой двери виднелась спаленка — кро­вать с подзором и горой подушек.

«Что ж? Приступим...» — промолвил хозяин, озирая скудную закуску. Гость галантно вознес бокал за здоровье хозяйки.

«Утром проснулся, выхожу — на ум пришло “Письмо матери” Есени­на. “Ты жива еще, моя старушка? — И Петр Маркович нежно погладил руку жены. — Жив и я, привет тебе, привет”. Что может быть проще, чище и божественней?»

Вздохнув, он разлил по второму разу желтоватый напиток, настоян­ный на березовых вениках, и капнул себе валидол. Занес графинчик над рюмкой жены. Высокая грудь Капитолины Федоровны была прикрыта кружевами. Она взглянула на него широко раскрытыми васильковыми, точно эмалированными, глазами.

«Ничего, — пробормотал он, — хотя бы для виду. За компанию. Оно не вредно...»

Застенчивое лимонное солнышко заглядывало в окно, ни единого звука не доносилось снаружи, гость и чета хозяев погрузились в благоговейное молчание, наступил миг насыщения и согласия с миром.

«Знаю, — проговорил Петр Маркович, — догадался о цели вашего визита и готов всемерно соответствовать. Делаю отсюда вывод, что вы хотя бы отчасти знакомы с моими трудами... Постоянным источником вдохновения служит для меня поэзия моей жены. Капитолинушка... ты бы нам почитала».

Держа перед собой самодельную тетрадку, Капитолина Федоровна долго смотрела в окно, губы ее шевельнулись, она произнесла низким го­лосом:

«Это из последнего...


Последний луч, блеснувший над Вселенной,
последний возглас: о, спаси меня!
Твой вечный дух, твой взор нетлен­ный...»


«Живу на природе-воле. Ум свой держу в позитиве, а не в крити­канстве упражняю. С государством надо жить в обнимку, мы подпираем державу, держава осеняет нас. Начальство, какое ни есть, воплощает Начала, — говорил, балансируя между грядками своего огорода, Петр Маркович. — Сказано: покорствуйте властям... Я человек свободный, пи­шу-мыслю, того, что имею, мне хватает. За чужим не гоняюсь, чуже­земному не завидую. И никуда я не хочу ехать, никуда! Зачем? Чего я там не видел? Русская душа чурается сухого рассудка. Русскому чело­веку не страшна смерть, была бы только Русь, природа-родина, а она есть: была, есть и никуда не денется. Другие проявили себя кто в чем: греки — это искусство, евреи — это их Бог. А Россия соединила-связала все в один узел, все сварила в своем котле — и татар, и немцев, — и не надо нам ни у кого просить, не надо ихнему благополучию завидовать. Вот она, наша земля. —Он обвел глазами тусклую окрестность. — Благодать-то какая, а?.. Но! Пустует земля, засыпается обломками, эрозируется почва, сто­нет баба-земля, губят ее города».

Вошли в сарай.

В луже света, сочащегося сквозь ветхую крышу, возвышался тре­ножник с цинковым баком. В углу, забытая, может быть, еще со времен коллективизации, стояла ржавая сеялка. Вдоль задней стены сарая, за самогонным аппаратом, на полках из неоструганных досок стояли и ле­жали переплетенные в картон, ситец и дерматин рукописные труды.

«Мои думы... Слово “дума” — исконное наше слово, емкое, ни на какие языки не переводимое. Западному уму оно невнятно. Западный философ — это логик-математик, он тебе систему выстроит, все по полочкам разложит, а Россия ни в какие системы-философемы не влазит, никаким классификациям не податлива. Оттого и дума в русском смысле — дума всецелая, всеединая. Дума-думушка... Тут тебе и философия, тут тебе и поэзия, и задушевный разговор, и забота, и древнее наше государственное собрание, соборное думание. Вот-с, выбирайте...»

Рубин углубился в чтение. Он сидел с рукодельным фолиантом на каком-то ящике, а хозяин заглядывал к нему через плечо. Это были историософские записки. Рубин прочел:

«И они тоже явились по воле Рока к большому русскому столу. Наша гордость — Суворов — взял Прагу, вошел в Варшаву, и заполучила Россия целых три миллиона израэлитов, а с ними — и революцию, и казнь царя, и социализм. Так что грех великий произошел. Нет у них ни почвы, ни родины, и вме­сто космоса один только логос...»

«Это так, теория, — застыдился Петр Маркович. — Не принимайте на свой счет. Может, что-нибудь другое?»

«Отчего же, очень интересно», — отозвался Рубин.

«Я там дальше пишу, что не надо никого гнать, раз уж они тут живут. Русский человек терпелив. Я считаю, что для свободной мысли не может быть предрассудков и неприкасаемых наций тоже нет. Вы как полагаете?»

«Совершенно с вами согласен».

«Раз уж так случилось, что они все лучшие места заняли, пока наш брат русак в затылке почесывал».

Рубин развел руками.

«Да только за свободу надо расплачиваться».

«В каком смысле?»

«Да в самом обыкновенном, житейском. Я уже вам сказал: критиканством не занимаюсь. Крити­канство не одобряю! И на державу не посягаю, наоборот. Держава всех нас держит. Что без нее?.. Но, знаете ли, живу нелегко... Зарплата моя небогатая. Пенсия будет – кот наплакал. А ведь надо и что-то жевать, пищу добывать себе телесную, хлеб насущный. И супруга у меня — сами видели. Уж каких я только докторов не приглашал, частным порядком, разумеется. А где взять денег? Тружусь от зари до зари, а ведь ни копейки за это не получаю...  Понимаю, конечно, — проговорил хозяин упавшим голосом, — что моя просьба покажется неуместной. Уж вы не взыщите. Может, какой-никакой гонорарчик подкинете?»


Поднимаясь по лестнице, Илья Рубин слышал дальние взрывы. Мощные руки брали аккорды. Он вошел в комнату, где все дрожало и дребезжало, дрожали оконные рамы, черный облупленный инструмент, за которым сидел музыкант, сотрясался, люстра раскачивалась под потол­ком, на столе подпрыгивала тарелка с неоконченным завтраком. Музы­кант работал: нога без устали нажимала на педаль, над челом, лоснящим­ся от пота, взлетали остатки волос, плечи вздымались и опускались, руки с растопыренными пальцами молотили по желтой, похожей на старые зубы клавиатуре. Последний громоподобный аккорд расколол потолок, хо­зяин схватил карандаш, что-то исправил в помятой и засаленной нотной тетради на пюпитре. Отшвырнул карандаш, поставил себе на колени огромную пепельницу и принялся ворошить содержимое. Рубин подал ему другую пепельницу с подоконника.

«Вот что может сделать самая обыкновенная восходящая кварта! Ти-ри-ри...»

Музыкант нашел недокуренную папиросу, гость подставил зажигалку. Музыкант перхал и кашлял.

«Как вы понимаете, клавир дает слабое представление о замысле. Я расширил группу духовых, — кашлял он, — до десяти тромбонов, клангрезонаторы, я вам как-нибудь объясню, что это такое, плюс ансамбль удар­ных, причем литавры расставлены в разных местах... И, кроме того, вво­жу в заключительную часть два четырехголосных хора. Колоссальный замысел, поверьте мне... А как вам нравится вот эта реплика? Это, кстати, тоже политональный аккорд».

Повернувшись к желтой пасти инструмен­та, он вперил взор в тетрадь и ударил нечто неслыханное.

«Тут есть маленькая хитрость... Помните? У Моцарта в соль-минор­ной симфонии... ти-ри-ри, — его пальцы прыжками неслись по клавиату­ре, — и так далее... пирим-пам-пам! Наа-ра-ра... Казалось бы, все так просто, так мило, и вдруг... и вдруг!»

Он приподнялся над круглым кожаным стулом и, примерившись, грохнул из последних сил. Тетрадь свалилась с пюпитра. Композитор, тяжко дыша, с измочаленным видом и дотлевающим окурком во рту смотрел на Рубина с выражением величавой тоски, отчаяния и восторга.

Гость заявил, что музыка произвела на него неизгладимое впечатление.

«Моя мать преподает музыку. Так что я с детства... Но, понимаете... Как медведь на ухо наступил!»

«Вам можно посочувствовать», — сказал хозяин надменно.

«Но это не значит, что я не в состоянии...»

«Будем надеяться!»

«Может быть, вы расскажете... в двух словах...»

«В двух словах. Ничего себе! Вы думаете, это так просто?»

Маэстро обвел глазами убогую комнату. Нетерпеливо пошевелил пальцами, гость подставил пепельницу.

«Я всегда недокуриваю. Начну, брошу, потом приходится искать...»

Он откопал почти целую папиросу, задумчиво поглядел на нее, бро­сил. Взял в руки тетрадь, полистал, швырнул на пианино.

«Конечно, это можно только условно назвать симфонией. Но как ее еще назвать: симфоническая поэма? Очень уж все это затрепано, да и что это значит — поэма? Вообще я не могу отнести мой труд ни к какому традиционному жанру. Первая часть еще выдержана в сонатной форме, а дальше начинается черт знает что».

«Может быть, кантата?»

«Ха-ха-ха! Вы меня насмешили. Нет уж, друг мой, хватит с нас этих кантат».

«Оратория».

«Я подумаю... Остановимся пока на старом обозначении. Малеровские симфонии — это ведь тоже, знаете ли, все что угодно, только не тра­диционная симфония!»

Он запел:

«О Mensch, gib acht! Was spricht die tiefe Mittemacht?7 Нет, это совсем не то... Итак. В чем состоит, э-э..»

«В чем состоит замысел».

«Вот именно. В чем?»

Рубин изобразил преувеличенное внимание.

«О Mensch...» — мурлыкал композитор.

«Мм... да», — промолвил гость.

«Что вы хотите этим сказать?»

Рубин поднял глаза к потолку, развел руками.

«Нет, уж вы договаривайте, договаривайте! Что вы хотели сказать этим вашим “да”?»

«Собственно, ничего...»

«А ничего, так молчите и слушайте. Слушайте! — сказал вдохновенно хозяин. — Моя симфония — это грандиозное видение грядущего воскресе­ния. Я смотрю поверх времен, поверх наций, речь идёт обо всем челове­честве».

«Гм».

«Я просил меня не перебивать!»

«Пардон».

«Мы приблизились к такому моменту в истории, когда человек должен ответить на главный вопрос. Больше увиливать невозможно. Зачем все это? Войны, революции, неслыханные жертвы, надежды, раз­очарования, какой все это имеет смысл? Чтобы лучше жить? Или чтобы разрушить окончательно всю землю? Согласитесь, это не ответ. Великий вопрос: зачем? Может быть, вся история — чья-то чудовищная шутка, может быть, миром правит больное божество? Ни наука, ни философия не в состоянии ответить на этот вопрос. На него может ответить только музыка. Но сперва великие сомне­ния. Огромный вопросительный знак — вот содержание первых двух частей».

Маэстро курил, сосал что-то почти уже нематериальное.

«В прежних моих сочинениях я уже пытался ответить. Любовь, природа... То да се. Но это — как вам объяснить? — только предварительное решение. И вот тучи сгущаются. Мелькнул и пропал последний луч. Ве­ликое отчаяние охватывает душу. Это пока еще чисто субъективная му­зыка, несчастное, не знающее выхода сознание... Знаете ли вы, что одна из труднейших задач музыки — это преодоление субъективизма, пре­одоление того, что со времен романтиков стало чем-то само собой ра­зумеющимся? Вы, может быть, подумали, что надо вернуться к Баху, Генделю, к веку барокко. Как бы не так!»

Композитор умолк, потирал лоб.

«Вы сказали...» – осторожно проговорил гость.

«Да! То есть нет. Что я хочу сказать? Вот именно: назад пути нет. Вся дальнейшая история музыки — это не что иное, как эволюция человеческого сознания, его усилия разломать клетку субъективности, выйти на простор, приблизиться к вселенскому, универсальному — называйте, как хотите, — к божественному сознанию... И еще одно важное замеча­ние... Моя музыка чудовищна, но, заметьте, это все еще тональная му­зыка. Вы, может быть, слышали... — хотя где уж вам? — что в начале ве­ка произошел отказ от тональности, это считается неизбежным, и это, конечно, следствие тотального одиночества человека, крушение всякой веры. Вот почему я хочу доказать, что радикальный ответ на вопрос о смысле истории может быть дан только средствами тональной музыки...»

«Однако, – хрипел хозяин, – все это произойдет в будущем, в заключительной части оратории – пожалуё, вы правы, примем это обозначение. За неимение лучшего... А пока... пока безысходная печаль, разъедающая горечь разочарования, убийственный скепсис. Скрежещущие звуки, корчи оркестра... И что же? По-вашему, на этом все и кончается?»

Он с ненавистью отшвырнул окурок. Рубин сделал неопределенный жест.

«Вы хотите что-то спросить?»

«То, что вы пели. Это тоже из вашей симфонии?»

«Из оратории. Или как ее, чёрт побери... Да нет же! Это Малер, это совсем другое... Вот видите, — смор­щился композитор, как будто нюхнул что-то гадкое, — вы опять меня перебили».

Неловкая пауза. Оправившись, композитор продолжал:

«В глубоком сумраке, откуда-то издалека звучит мрач­ный зов. Он возвещает конец всему живущему на Земле. Близится Страш­ный суд. Дрожит земля. Рушатся города... Пробуждаются хтонические чудовища... Тщетно просит человек о пощаде, все человечество стонет, молит о милосердии. Эхо разносится в пустых небесах... И вдруг мы слышим чистые, хрустальные голоса. Это хор святых и небожителей. То, что должно произойти, и есть, собственно, не что иное, как воскресение, всеобщее воскресение, но, — композитор глубоко вздохнул, — это пока еще не написано. Это то, над чем я бьюсь, и не знаю, сумею ли найти ре­шение. Будьте добры... вон там на окне... Может быть, — продолжал он, — даже к лучшему, что моя музыка не исполняется. Она и не будет никогда исполнена. Я просто не знаю такого коллектива, который мог бы с ней справиться...»

Илья сказал:

«Но ведь совсем необязательно излагать программу».

«Моя музыка запрещена. (Вот это нам и надо, подумал Рубин.) Знаете, что сказал председатель этого собачьего комитета? По делам музыкальной пропаганды, культуры, или, уже не знаю, как он там у них теперь на­зывается... Он сказал: до тех пор, пока я здесь, ни одной ноты этого бумагомарателя, вредителя, отравителя нашей молодежи, ни одной но­ты, только через мой труп! Вот так! — сказал композитор и радостно раскашлялся... — Впрочем, знаете ли... В конце концов вся современная музыка существует гораздо больше на бумаге, чем в концертном зале. Важно, что она существует. Музыка пребывает сама по себе, понятно? В высших сферах, в сверхчувствен­ном пространстве. Исполнение — дело второстепенное, вернее, даже ненужное».

«Пожалуй, — пробормотал Рубин. — Тем более что соседи...»

«Что соседи?»

«Возражают, наверно».

«Было дело. Ничего. Не умрут. Привыкнут».

Гость покинул квартиру, откуда снова раздавались пушечные удары рояля.


V. ЛИЦО БЕЗ ОПРЕДЕЛЕННЫХ ЗАНЯТИЙ

Из всего сказанного как будто следует, что имеются все основания отнести Илью Рубина к этой обширной социальной категории.

Обычно, говоря о людях без определенных занятий, подразумевают, что парень, возможно, чем-то и занимается, но неизвестно чем; что-то де­лает, но незаконно, а главное — нигде не числится. Но последнее к нашему другу Рубину как раз и не относилось, ибо у него все же был официальный статус, было то, что можно считать статусом, правда, с некоторыми оговор­ками. В табельной ведомости должность Рубина носила загадочное обозна­чение «младший лаборант». Никто не знал, что это значит, еще труднее было понять, что он делал в своем институте. В те времена все порядоч­ные люди работали в институтах. Вообще надо заметить, что в наш век все может стать предметом научных изысканий и темой для диссертации; например, вполне можно себе представить научно-исследовательский институт бань и прачечных, академию самогоноварения или эксперимен­тальный центр игры в преферанс. В институте, где подвизался Илья Рубин, экспериментировали с бумагами.

Коллеги находили, что он вообще ни хрена не делал; с этим можно было бы согласиться, если бы удалось выяснить, чем именно занимались коллеги. Так как за всякую работу положено получать зарплату, то регулярное получение зарплаты само по себе есть доказательство работы. Порядоч­ный человек, занимающий сколько-нибудь приличное место, занимал его скорее символически. «Работа дураков любит», — гласит народная муд­рость, из чего не следует, что дураки любят работу. Работали пиджаки. Порядочный человек с утра вешал пиджак на спинку стула, выкладывал на рабочий стол очки и до конца рабочего дня не появлялся. Порядочный человек дорожил временем. Он смотрел на часы, говоря озабоченно: опаз­дываю на симпозиум; спешу на заседание комиссии; ждут на бюро, — и больше его не видели. Так оно и шло.

Но по крайней мере в одном отношении коллеги были правы: в эпоху трудового энтузиазма, ставшего государственной религией, Рубин не да­вал себе труда соблюдать ее главнейший ритуал — делать вид, что что-то делается. В рабочее время слонялся по коридорам. Часами, не об­ращая внимания на косые взгляды начальства, травил анекдоты в курил­ке. Мог вообще не прийти на работу, хотя опять-таки что значит работа?

Некогда поразившая Гулливера Великая академия Лагадо по сравне­нию с институтом Ильи оказалась бы в выигрыше: там, по крайней мере, занимались чем-то вещественным. И все же мы погрешили бы против ис­тины, если бы попросту, одним росчерком пера, объявили коллектив научных работников скопищем дармоедов. Возможно, отдель­ные лица и заслуживали такой характеристики, быть может, даже целые отделы, но в целом институт занимался отнюдь не очковтирательством. Институт выполнял ответственную государственную задачу. И даже считался секретным.

Ничего странного: мало ли было секретных лабораторий, заводов, институтов секретных городов, а также строжайше засекреченных наук. Удивляться надо тому, как это человек с непатриотической фамилией, с сомнитель­ной анкетой мог находиться, хотя бы и на смехотворнейшей должности, в таком институте. Было ли тут особое везение, чье-то заступниче­ство? Преступная халатность кадровых инстанций?

Вдобавок ко всему прочему, считалось, что коллектив выполнял оборонное задание. Пусть не говорят, что секретность чаще всего царила там, где никаких секретов не было. Институт — теперь об этом можно сказать вслух — работал над сек­ретным оружием.

К несчастью, мы располагаем крайне скудными сведениями о том, что это было за оружие. Известно, что оно предназначалось для операций в тылу врага, известно, что оно на сто процентов гарантировало победу: устоять против него невозможно. Враг располагал известными видами вооруже­ний, а это было оружие необычное, так как оно было нематериальным. Короче говоря —об этом тоже можно ска­зать теперь вслух, — институт, где числился Илья Рубин, работал над созданием сек­ретного идеологического оружия. Опять же недостаток информации не позволяет вникнуть в подробности, – да и нужны ли они?

Тут требовалось соединение эрудиции и фантазии. Речь шла о новой и неопровержимой системе доказательств, о совершенно необычном под­боре цитат. Неисчерпаемость источников, которые никто не был в состоя­нии прочесть от начала до конца, предоставляла для этого широчайшие возможности Ядром же, настоящей боеголовкой но­вого оружия был высший Аргумент, способ­ный сразить врага наповал. Аргумент был известен только руководству. Новая комбинация цитат обещала решение любых политиче­ских, теоретических, экономических и моральных задач. Каждому, кого настигало это оружие, оставалось лишь поднять руки вверх. Каждый должен был убедиться в безусловном превосходстве нашего государственного строя над всеми строями, где-либо существовавшими или существующими в мире.


В качестве лаборанта Рубин в письменном столе не нуждался, он не торопился на симпозиум, не мог заседать в бюро, у него не было пиджака, и он не носил очков. Во все времена года он был одет в один и тот же побелевший от стирок джинсовый костюм. Черные кудри и черная борода оттеняли его блестящие и желтоватые, как ядро ореха, конские зубы. Его смех напоминал молодое ржание. Илья был летучий человек. Окруженный женщинами, он не знал забот. Как всякий холостяк, он воз­буждал инстинкт опеки и сострадания. Ему покупали цветы, вызывались дежурить вместо него в больнице. Само собой, сообщалось кому надо, что Рубин отсутствует по уважительным причинам. В крайнем случае на вопрос: а где такой-то? — отвечали: где-то тут; пошел в бухгалтерию, в секретариат, в директорат. Институт был велик. Тем временем Илюша Рубин, нагруженный кульками, с букетом садовых ромашек отправлялся проведать маму на другой конец города.

Два слова — раз уж об этом зашла речь — о матери и отце, о детстве Ильи. Он был, насколько известно, единственным сыном; его ро­дители происходили из маленького городка в Могилевской губернии, в начале двадцатых годов, подхваченные волной, оказались в обезлюдевшей столице; об отце пока что помолчим, мать, Берта Владимировна, проживала в коммунальной квартире, в доме с высокими потолками, сумрачными лестницами, с черным ходом во дворе и парадным подъездом на улице, но была выдворена по обстоятельствам времени, вместе с другими жильцами, в новый район.

Одному философу принадлежит остроумная теория памяти: он утвер­ждал, что мы ничего не забываем. Все пережитое хранится в закромах памяти, в ее темных подвалах, в катакомбах сновидений; надо только спуститься туда по замшелым ступеням с ночным фонарем.

Детство — это огромный, нескончаемый сон, который мы видим как бы для того, чтобы убедиться, что память есть в самом деле род несго­раемого шкафа. Как многие из нас, Илья Рубин был человек без роду и племени, говоря язы­ком патриотических манифестаций, «без корней», не столько потому, что был потомком скитальцев, но скорей оттого, что корни отсохли. И все же были дворы и задворки, и переулки Старого города, бесплодное чрево столицы – ничего общего с Вавилоном окраин, где теперь проживал Рубин. Старый город детства, который он никогда не посещал, ибо теперь этот город существовал лишь во сне, а точнее, старый район был реликтом ушедшей эпохи, когда существовали отеческие очаги, откуда доносились беззвучные голоса.

Район назывался «Дворы». Во дворах стояли снеготаялки. Из подво­ротен мимо мусорных ящиков текли ручьи. Гирлянды хрустальных сосу­лек висели под скатами крыш, и сверкающие россыпи со звоном и грохо­том валились из раструбов водосточных труб. Веревки для белья, женщины с тазами залубеневших рубах, простынь, подштанников, звон стекла, футбольный мяч, влетевший в су­мрачную коммунальную кухню, призраки запахов, эхо криков. Толстым мальчикам кричали: «Жир-трест! Мясосбыт!» Тощим кричали: «Кощей Бессмертный!» Татарам кричали: «Свиное ухо!» Евреям кри­чали: «Жид, на ниточке бежит!» Очкарикам кричали: «Самурай!»

На булыжном перекрестке стоял краснощекий милиционер в шапке-ушанке, в перетянутой ремнем шинели с воротником из собачьего меха, в черных валенках с галошами. Вечером под тусклой лампочкой, освещав­шей похожий на домик номерной знак дома над дворовой аркой, по обле­денелому снегу можно было кататься на коньках, которые привязывались веревкой к ботам, особого рода обуви, исчезнувшей вместе с примусами, корытами, чердаками, черными лестницами, с гнутыми деревянными пе­рилами, с изоляторами из фаянса и проводами под потолком, с множест­вом вещей, со словами, которые их обозначали, и людьми, которые ими пользовались. Таково было отечество Ильи Рубина.


Итак, она была выселена, точнее, переселена: получила комнатку в блочном доме на окраине, как уже сказано, ввиду того, что дом в Центре подлежал ремонту и усовершенствованию для вселения важ­ных лиц. В мерах подобного рода следует видеть не только акт историче­ской необходимости, но и акт исторической правоты. Рассказывают, что однажды председатель Центрального Исполни­тельного Комитета выступал, по обычаю первых лет, на сельском митинге и чей-то бабий голос крикнул из толпы: «Вот ты небось в сапогах разгули­ваешь, а мы?..» На что оратор ответил: «Ты что же, тетка, хочешь, чтобы правительство тоже в лаптях ходило?» — и был награжден громом апло­дисментов.

Смысл этого справедливого возражения был двоякий. Во-первых, обладатели сапоги лишились бы престижа, если бы не существовало лаптей; ибо лапти — такое же необходимое условие государственного порядка, как и хромовые прохоря. Во-вторых, число мечтающих носить са­поги во все времена многократно превосходило количество сапог. Следо­вательно, необходимо раз и навсегда определить, кому положено месить грязь лаптями, а кому разгуливать в сапогах. Квартира с просторными комнатами и потолками нормальной высоты, равно как и престижная обувь, импортное белье, икра осетровых рыб, колбаса из настоящего мяса и прочие условия для исполнения ответственных государственных задач, была бы неоправданной роскошью для граждан, не обремененных такой ответственностью. Но мы отвлеклись.

Большую часть времени комнатка на окраине пустовала. Илья, прописанный где-то, воспользовался ею для своих, как позднее выяснилось, неблаговидных дел, между тем как пожилая женщина кочевала по лечебным учрежде­ниям. Соседи — молодуха с ребенком, безмужняя, родом из Тьмутаракаской области, и сморщенная старуха с хворым мужем, тоже выселенная из Центра, — были немало раздосадованы появлением Ильи Рубина в их квартире, так как имели свои виды на пустующую каморку: старуха надеялась присоеди­нить ее к своим владениям на основании справки о болезни мужа, мать-одиночка — к своим, ссылаясь на то, что она мать-одиночка. Обе написали совместный донос; обе слышали стрекотание пишущей машинки за тон­кими стенами своих комнат. Прибавил ли что-нибудь их навет к делу о Журнале, неизвестно, тут мы вступаем в область туманных домыслов.

Едва ли соседи были осведомлены об отце Ильи, тем более что история была давнишней, темной и как бы осталась там, в старом доме. Придется, однако, сказать о ней несколько слов.

Отец вел мистическое существование; хотя он давно уже исчез, но каким-то образом продолжал присутст­вовать. Сам Илья сво­его родителя почти не помнил. Нельзя сказать, что в истории с отцом многое было неясным, потому что в ней все было неясно. Он окончил технологи­ческий институт; это были годы индустриализации, бурное и восторжен­ное время, как-то незаметно сменившееся временем страха, и с этих пор жизнь отца заволоклась туманом. В довоенные времена официально счи­талось, что он находится в длительной командировке на Севере, где руко­водит секретным строительством. После войны было получено извеще­ние: отбыв срок, работает счетоводом в совхозе, в Кемеровской области, удалось даже после изнурительных хлопот узнать адрес. В эту краткую пору биография Рубина-старшего начала как будто вырисовываться из потемок. Письмо вернулось спустя несколько месяцев с пометкой, что адресат выбыл в неизвестном направлении. Было не так-то просто попа­сть к заместителю начальника главной канцелярии, даже узнать, к кому именно надо обращаться, было непростым делом, тем не менее мать до­билась приема, отстояла во всех очередях, замначальника неожиданно оказался милым, внимательным человеком, он выслушал ее, мягко объ­яснил, что остаток ссылки отцу предписано провести в другом месте те­перь он работал в столовой на приисках. Намекалось даже, что у него там новая семья. Где — там? В ответ пожималось плечами, разводилось рука­ми; дескать, страна наша большая. Можно ли к нему поехать, разрешена ли переписка? В те времена пользовалась признанием теория, согласно которой писание заявлений во всевозможные инстанции — чем больше инстанций, тем лучше — обладает кумулятивным действием: рано или поздно терпение начальства должно истощиться. И оно в самом деле ис­сякло. Прибыло, уже сравнительно недавно, постановление об отмене приговора и прекращении дела ввиду отсутствия оснований. Получалось, что вся биография полетела кувырком. Тайна местопребы­вания отца разъяснилась, она состояла в том, что никакого местопребы­вания давным-давно уже не было.


Но даже теперь, когда сын вырос и времена изменились, и можно было назвать вещи своими именами, даже теперь таинственность не рас­сеялась; ведь эта последняя версия тоже могла быть не больше, чем версией. Если умерший сорок лет назад все эти годы считался жи­вым, почему бы теперь, объявленный мертвым, он не мог оказаться живым?

С одной стороны, раз уж «они сами» признались, надежды больше не оставалось. Где-то в подземельях, в знаменитой цитадели, через три или четыре недели после ареста, совершилось все это в сволй черед, по правилам, по инструкции со­гласно инструкции. Выстрел производится в затылочную ямку на расстоянии 8-12 сантиметров, без предупреждения, непосред­ственно после команды «стой». И, должно быть, стоял прекрасная погода. Бывший дом страхового общества «Россия», казавшийся в те времена очень большим, потому что рядом не было еще пристроено другое, громадное здание, поблескивал своими окнами, в синеве над часами плескался флаг, площадь – тогда еще на ней не было памятника – в разных направлениях огибали немногочисленные автомобили, новенькие, только что выпущенные марки: «ЗиС», «М-1»; милиционер, воспетый поэтом Революции, в летнем белом шлеме с шишаком и в бе­лой форме дирижировал, стоя на тумбе; по тротуару по­стукивали низкими каблучками девушки в полупрозрачных блузках, в юбках ниже колен, перед арками только что построенного метро­политена стоял продавец газированной воды с сиропом, поодаль дремал нищий. Над керамикой Политехнического музея ползли тучи, стемнело, вспыхнули фонари, трамвай рассыпал искры, выворачивая с Мясницкой, недавно переименованной в улицу Кирова. И никто не знал о том, что в доме-крепости, где теперь на всех этажах горел свет, происходит тайная героическая работа, а если и знал, то всё равно не знал, если догадывался, то не мог связать ее с представлением о черни­льницах, папках, справках, с усердным многочасовым бумагописанием, визированием, составлением списков и накладыванием резолюций; никто не знал, а те, кто знал, все равно не знали, ибо знать не полагалось, что в подвалах люди в фураж­ках и гимнастерках всаживают пули в затылки, сегодня, и завтра, и ночь за ночью, водят пальцем по списку, ведут вниз по лестницам, стоп, руки назад, лицом к стене, и по очереди, одному, другому, третьему, ничего не поделаешь, такая работа, в заты­лочную ямку, потом следующая партия, и снова одному, другому, из ночи в ночь, ничего не поделаешь, подвал переполнен, приходится во дворе, при свете фар, груззовик с заведенным мотором, чтобы заглушить вы­стрелы; да, никаких сомнений, никакой надежды, спустя сорок лет, уже не могло быть. Это — с одной стороны. А с другой...

Тайный голос, подсознание, инстинкт, называйте как угодно, твердят, что все бывает. Все может быть! И похоронки с фронта приходили, а потом, глядишь, возвращается, спутали с кем-то, ошибка писаря. И кто знает? Мо­жет, он и жив. Где-то живет, где-то скитается. Человек не чело­век, призрак не призрак. И даже появлялись время от времени люди, которым прихо­дилось слышать от тех, кто его видел. Странник кочевал по стране. Нищий шел по дороге.

Тайный голос предлагал свои версии. Вновь и вновь: если они так долго ошиба­лись или так долго лгали, то почему не может оказаться ложью обратное? Почему им надо верить, ведь они лгут непрерывно, потому что это такое учреждение. Потому что такая работа и ничего не поделаешь. И, в конце концов прошло столько лет, люди сменились, одних расстреляли, других уволили, третьи сами отдали концы. Одни говорили одно, другие — дру­гое; ложь на ложь — получается правда. В этой казуистике обмана, как в густых облаках, неожиданно мелькнул просвет. В день расстрела пришло распоряжение свыше: наверху узнали о произволе, вмешались, почему бы и нет. До­пустим, расстрел отменен, а по бумагам все еще числится высшая мера. И так и пошло — из одной канцелярии в другую. Допустим, приговор отменен, но просто так выпустить на свободу тоже нельзя. Отменили, но с запрещением возвращаться и с запрещением переписываться. Эта­пирован в ссылку, на край света, куда Макар телят не гонял, но, Боже мой, ведь это не смерть. И ведь находились люди, которые его видели. Прав был этот полковник: страна-то колоссальная.

Сколько людей в этой стране кажутся живыми, а на самом деле мертвы. И сколько людей исчезает, а на самом деле где-то живут. Числят­ся мертвыми, списаны, похоронены, а сами живут: в полувымерших де­ревнях, в каких-нибудь таежных поселках, на приисках, у бывших старо­обрядцев, под другим именем, с новым паспортом. Где-то существуют, где-то бродят.

Надо верить — она это твердо знала. И тогда сбудется. Страна наша так велика, что представить себе невоможно. Вот что было главным утешением. Едешь, едещь, и нет конца. Если (как ут­верждал один писатель) у каждого народа есть свой любимый образ, свой исторический символ, как, например, у англичан море и палуба корабля, у немцев лес, у голландцев дамба, у евреев шествие по пустыне, то символ этой страны – дорога. Туранские журавли видели под собой не только тайгу и великие реки, они видели змеящуюся дорогу. Бесконечный тракт, по которому ныряет в разливах луж кибитка с фельдъегерем, по которому бренчит колокольчик почты, по которому ползет цыганский обоз. Шагают в снегу французы, вязнут в колдобинах немецкие бронетранспортеры, плетутся по обочине бабы и нищие. Разбитая грузовиками, разлившаяся, как река, дорога с шаткими бревнышками мостов, с белыми столбиками по краю оврагов, сосущая душу, тускло поблескивающая и манящая вдаль: бросить все, махнуть на все рукой, подтянуть заплечный мешок — и поминай, как звали.


VI. ШУРА, ИЛИ ВОЖДЕЛЕНИЕ

Судьба играет человеком, как поется в песне, а вернее сказать, судь­ба выстраивает нашу жизнь, как романист — свое повествование. Испод­воль завязывается интрига, копятся подробности, на первый взгляд мало­значительные, рассказываются вещи, единственное назначение которых — отвлечь внимание: правила жанра запрещают автору прямо сказать, куда он клонит. Так и судьба зарывает свои намерения в ворохе обстоятельств, вроде бы не имеющих отношения к делу. Жизнью правит канон криминального романа; лишь добравшись до последней страницы, начинаешь понимать, что все было подстроено.

С ромашками и кульками Илья Рубин вошел в отделение; палата находилась в конце ко­ридора; он приоткрыл дверь, едва не столкнувшись с девушкой в белом. Сестра выносила никелированный штатив с пустой капельницей. В палате было восемь коек, по четыре с каждой стороны, и еще две раскладушки с прибывшими ночью стояли в проходе. Женщины лежали или сидели, од­на больная мыла посуду в умывальнике. Раскладушка с Бертой Владимировной находилась ближе к окну. То, что мать поместили в общую палату, было хорошим при­знаком, но он привык к тому, что хорошие признаки чередовались с пло­хими. Привык обманывать сторожей-гардеробщиков, являясь в неполо­женное время, и очкастых старух в окошках регистратуры, привык к лестницам и названиям отделений — первая хирургия, вторая хирургия, неврология, терапия, — к стуку тазов, скрипу каталок, к ковыляющим по коридору пациентам в больничных тапочках и халатах из застиранной байки, к запаху дезинфекции, старости, скуки и нищеты. Посидев возле Берты положенное время, он вышел переговорить с врачом, заранее зная, что ему скажут. Темноглазая сестричка, дитя Золотой Орды, снова попалась ему; с лотком, прикрытым марлей, под которой катались шприцы, она спешила по коридору. Перед уходом он услышал в комнатке рядом с кухней голос старшей сестры и голос, пытавшийся возражать, ее голос, и присел на минутку рядом с ее столиком в коридоре. Она вышла, утирая слезы. Рубин спросил, что случилось. «Так, ничего», — сказала Шурочка и засмеялась.

Невысокие женщины выглядят еще моложе. Возможно, она была старше, чем казалась, ее имя выражало запоздалую, затянувшуюся юность, лоб прикрывала смоляная челка, высокий накрах­маленный шлем имел целью увеличить ее рост. Глаза подведены, грудь подчеркнута тесно запахнутым белым халатом, в ней было какое-то раз­дражающее очарование. Как будто при ее появлении вам надавливали на некую тайную железу. Прошло несколько недель. Однажды они столкну­лись внизу в вестибюле. На ней было пальто в талию с круглым беличьим воротничком, модным в те годы, и меховая шапочка. Вместе ехали в лиф­те. В другой раз он пришел поздно, после ужина, за столиком на мужской половине сидела другая сестра. Он побыл с матерью, покурил на лестнич­ной площадке, было тихо, пусто; он вернулся, в коридоре горели матовые шары, слышался шелест канатов, легкое погромыхиванье лифта, стукнула железная дверь на верхнем эта­же. Случайно или повинуясь смутной надежде, он толкнулся в дверь без таблички, рядом с кухней, это была узкая комната без окна, где стояли шкафчики для одежды, у стены напротив двери помещался хозяйствен­ный столик и висело зеркало. Он увидел ее со спины и увидел ее лицо в зеркале, она стояла перед столиком, подняв локти, ее пальцы на затылке заправляли колечки темных волос под белый колпак; она смотрела на се­бя и на входящего.

Она привстала на цыпочки, слегка повернув голову, держа руки на затылке, отчего короткий халат приподнялся, обрисовал талию и неболь­шой круглый зад; эта подробность — девушка в босоножках, с напрягши­мися икрами — отпечаталась в памяти; в это мгновение он и вошел, прикрыл за собою дверь. Глядя в зеркало, опустив руки, она произнесла:

«Сюда заходить не положено».

Илья Рубин смотрел на ту, смотревшую из зеркала, и на эту, которая стояла к нему спиной и поправляла волосы, комната и ее отражение поменялись местами: настоящий мир нахо­дился в провале стекла, а здесь было нечто мнимое; здесь надо было что-то говорить, произнести какую-нибудь чушь, нужную для сближе­ния, а там существовал язык взглядов, полный глубокого смысла, там они были рядом, она стояла, поправляя что-то на затылке, отчего обнажились ее руки и поднялась грудь, и смотрела прямо перед собой, он — за ее спи­ной, нечто лохматое и чернобородое; она опустила руки, одернула белый халат, Илья Рубин перевел взор на ту, что стояла к нему спиной, и в зер­кале ее глаза, темный мед, в котором была подмешана капля татарской крови, следили за его блуждающим взором, она оглядывала себя сзади его глазами и, вернувшись в зеркало, видела себя спереди, свою прелесть, и задумчивость, и темную печаль, и погрузилась в нее. Она вздохнула. Ее ладони медленно прошлись вдоль груди и талии. Чувство, ею владевшее, было возможно только в присутствии мужчины, ничего подобного не могло бы происходить, если бы она прихорашивалась дома, одна, но это чувство совсем не было желанием заполучить его, сам по себе он был ей не нужен, но возбуждал необъяснимое вожделение к себе самой; уро­нив руки, вздохнув, она переступила с ноги на ногу и сказала, глядя в зеркало:

«Нечего вам тут делать. Посторонним входить не положено». Что-то в этом роде произнесли ее губы.

Он молчал.

«Посетительский час окончен».

«У меня пропуск», — возразил Илья.

«Какой такой пропуск, больные уже спят».

«Мне завотделением дала, круглосуточный».

«Ну и нечего тут торчать! — сказала Шурочка, поворачиваясь к нему. — Здесь служебное помещение».

Он взялся за ручку двери, но не для того, чтобы выйти, а чтобы плотней прикрыть дверь.

«Вы что, не слышите? Сюда посторонним вход воспрещен».

Что-то было потеряно, оба вышли из Зазеркалья, где они были вме­сте. Что-то рисковало уйти в песок, и мотор знакомства работал на холо­стых оборотах. То, что она говорила, предназначалось лишь для того, что­бы мотор не заглох. Залогом была её зудящая прелесть; оба это почувствовали; самовлюбленность женщины исчезла, и с ней ушла ее независимость; исчезла магия, оба поняли, чего они хотят, и все, что они делали, строгий тон барышни, игривая небреж­ность кавалера, должно было помочь освоиться и вернуть счастливую инерцию сближения, когда ниче­го от тебя не требуется и все происходит само собой. Но зачарованного мира по ту сторону зеркала уже не вернуть.

«Некогда мне с вами лясы точить», — проговорила Шурочка и попы­талась выйти из комнаты. Вернее, выпроводить его. Наступило замеша­тельство, несколько наигранное, оба стояли перед дверью.

«Шу-у-ра», — проворковал он.

«Какая я тебе Шура? — сказала она грубо. — Я на работе. Пустите; не­когда. Привыкли рукам волю давать...»

Отважное прикосновение ладоней было, таким образом, принято к сведению.

Свет в больничном коридоре был потушен, горели только настоль­ные лампы под черными колпаками на двух постах дежурных сестер, на мужской и женской половине. Было, вероятно, не позже десяти часов ве­чера, но казалось, что уже глубокая ночь. Изредка звонил телефон, слышаллись звуки лифта, шаркали шаги, кто-то плелся в уборную, ангел смерти курил на лестничной площадке, и дежурный врач дремал в ординаторской за своим столом, перед папками с история­ми болезни. Шурочка поднялась со своего места, неслышной поступью прошла по коридору, мимоходом отперла ключом кабинет заведующей отделением, но не вошла, ключ остался в скважине, она заспешила даль­ше, в конце коридора над дверью палаты мигала лампочка: вызывали се­стру.


Инстинкт обладает свойством воплощаться в предметы, он больше уже не в нас, он принес себя в жертву; он прячется в потемках вещей, как на­секомое в складках портьеры; он прикинулся книжкой, ключом, арома­том духов, часовой стрелкой, забытым носовым платком, принял правила, навязанные нам нашей гордостью, стыдом, традицией, воспитанием, но на самом деле это его собственные правила, он их установил; он удалил­ся, чтобы управлять нами на расстоянии. Прошло двадцать, сорок минут, прошел час, нужно было набраться терпения, наконец дверь приоткры­лась: она. «Кто это вам разрешил сюда заходить?» — спросила она надмен­но. Он ответил: «Дежурный врач». Это была ложь, но ложь по правилам. «Это кабинет заведующей, — сказала Шурочка, — что вам здесь надо?»

Илья Рубин сидел в служебном вращающемся кресле, спиной к за­шторенному окну, перед ним горела настольная лампа и лежали бумаги, словно он был начальником, а она явившейся по ваызову подчиненной. Это избавляло Шуру от не­обходимости немедленно уйти. Ключ от кабинета лежал на столе, она по­тянулась за ключом. Рубин поймал ее руку. Шурочка попыталась вырвать­ся, он держал ее запястье и потянул к себе, она неохотно придвинулась. Она стояла, упираясь низом живота в край стекла, которым был покрыт стол. Рубин разглядывал ее ладонь, и она тоже смотрела на свою ладонь. «Сейчас узнаем всю твою жизнь». Она вырвала руку. «Испугалась?» — сказал он. Она отступила на два шага. Илья взглянул на нее иронически-вопросительно, забарабанил пальцами по стеклу. Она медлила, очевидно, ждала, что он встанет из-за стола. Он барабанил пальцами. Она вздохну­ла, пожала плечами и повернулась к двери, возможно, рассчитывая, что он подкрадется сзади. Илья сидел за столом.

«Ладно, — сказала она, — побаловались, и хватит».

Она приблизилась, чтобы взять ключ. В эту минуту шаги прошеле­стели в коридоре, кто-то медленно прошел мимо кабинета. Илья Рубин смотрел на Шурочку, прижав палец к губам. Она озабоченно взглянула на него, он кивнул еле заметно. Вещи были их союзниками. Ключ проник в скважину. Из коридора не доносилось ни звука. Неслышно повернув ключ, Шурочка заперла дверь, и вдруг раздался звонок, дребезжал те­лефон.

Шура бросилась к столу, но он сам поднял трубку, подержал и поло­жил на рычажок. Оба смотрели на черный аппарат. Телефон снова зазво­нил. Илья взял трубку, произнес басом:

«Алё... Нет. Вы ошиблись».

Он сделал знак Шурочке, она приблизилась; там продолжали гово­рить, он поманил ее еще ближе, как будто хотел передать ей трубку, она обошла стол кругом. Вещи были посвящены в их заговор, но сами они как будто не знали об этом заговоре, и все происходило ненароком; получилось даже, что телефон зазвонил весьма кстати; Илья прижимал к уху трубку, другой рукой обнимал Шуру за талию, она вяло старалась сбросить его руку.

«Вам дали старый номер, — сказал он. — Номер сменился. Нет. Не знаю».

Он положил трубку и указал пальцем на провод. Девушка усмехнулась, присела на корточки в узком пространстве между стеной и креслом, выр­вала вилку из розетки. Оба засмеялись, теперь ей некуда было деться, путь отступления был отрезан. Илья тянул ее к себе, кресло крутилось под ним то вправо, то влево, волей-неволей пришлось сесть к нему на колени. Он протянул руку, нашарил выключатель и потушил лампу.

Поцелуи, необходимая борьба как будто отвлекли ее внимание, рука мужчины проникла под халат, пальцы отколупывали пуговки между лопатками. Она повела плечами, оттого ли, что не давалась или чтобы помочь ему, руки соскользнули вниз, он держал ее за мягкие прохладные бедра, боль­ше ничего на ней не было, и он обрадовался этой предусмотрительности. В темноте они сидели лицом друг к другу, словно индийские божества, кресло медленно поворачивалось, он увидел лунный, фосфорический блеск шуриных глаз, и его охватило счастье, глупый восторг мужчины от того, что на ней ничего нет, что там вообще ничего нет, ничего мужского, прохладная кожа, шелковистый тайник, неж­ная раковина и больше ничего.


Невзоров (о родителях которого известно немного, о предках вовсе ничего, разве что можно предположить, что шесть или семь столетий то­му назад заезжему ордынцу пришло на ум потребовать от мужика, чтобы тот уступил ему на ночь место возле бабы на лежанке), Невзоров, одиннадцати лет от роду, был раскулачен, ехал несколько суток в товарных вагонах с отцом, матерью, бабкой, братьями, грудной сестренкой, с соседями и кумо­вьями, с неизвестными лихими людьми, с уймой всякого народа; в дороге потерялся, ускользнул от конвоя, был снят с другого поезда, скрыл происхождение, сбежал из детдома, добрался до Тулы, где проживала дальняя родня. В Туле учился в ремесленном училище, потом служил в армии, вернулся, работал, пил, но в меру, родил сына и дочку. Город Тула, как знает всякий, издавна славился оружейным и самоварным производством; и сам Невзоров, ког­да его спрашивали, мастер ли он, отвечал с достоинством: «Около масте­ров». Он был доволен судьбой. «Что там Москва, — говорил он, — вот у нас...» Для него Тула всю жизнь оставалась большим городом. Для Шурочки же, с тринадцати лет мечтавшей попасть в столицу, Заречье, да и весь город были дырой, наво­дившей тоску и скуку; то ли дело шагать легким шагом, в воздушном платье, на каблучках, по чистым, широким, солнечным улицам и встре­титься невзначай глазами где-нибудь на перекрестке с элегантным мужчиной в шляпе, с седеющими висками, в заграничном каком-нибудь ма­кинтоше – и пройти мимо. Или с капитаном дальнего плавания, или... Дальше она не загадывала, зов этих видений состоял в их не­завершенности. Все должно было совершиться по ее желаниям и мимо ее воли. Шура верила в уличную легенду, по которой мать ее, беременная, загляделась на прохожего цыгана; несколько раз она испытала свой взгляд на мужчинах, на ребятах в фельдшерско-акушерском училище и убедилась, что он обладает магической губительной силой.

В пятнадцать лет Шурочка считала всех двадцатилетних перезрелы­ми девами, в двадцать лет считала старухами всех двадцатипятилетних. Она страдала из-за своего невысокого роста, но успокоилась, увидев в одном фильме актрису, которая на две головы была ниже своего кавале­ра, отчего выглядела даже еще соблазнительней. Она дала себе слово, что выйдет только за москвича, жадно слушала рассказы о фиктивных браках, дело верное, говорили ей, и не надо даже знакомиться — просто сходить с ним в загс, потом прописаться, а остальное уладят опытные люди; одна подруга так и сделала, теперь живет в Москве. А развестись нетрудно. Шурочка даже начала копить деньги. Но тут выяснилось, что существует лимит для медсестер в новые больницы на окраинах.

Она была способной и прилежной девочкой, мечты о капитане даль­него плавания давно уже казались ей смешными, вопрос был в том, как устроить жизнь; учеба доставляла ей удовольствие; она окончила учили­ще лучше всех и могла бы по пятипроцентной норме поступить в медин­ститут, как и советовал ей один преподаватель, но поступить можно было только в Туле. Этот преподаватель пришел провожать ее на вокзал, стоял в сторонке, пока она прощалась с родными, а потом вошел в вагон и стал умолять ее остаться. Поезд тронулся, а он все еще обнимал ее, плакал и говорил, что оставит жену.


В вагоне, сидя у окна (на полке лежали ее чемоданы), Шура взгляну­ла на сумрачное отражение среди полей и перелесков, увидела свои блестящие заплаканные глаза и низкую челку; так, моргая неумело накра­шенными ресницами, всхлипывая и сморкаясь, она ехала навстречу сво­ему будущему, оставив другое будущее в Туле; ей было жалко Заречья, жалко преподавателя и жалко себя. «И куда потащилась?» — думала она в отчаянии. Поезд остановился на первой станции, там ожидала, готовясь к штур­му, толпа, люди вломились в вагон, но уже и так все места бы­ли заняты, и на каждой следующей станции повторялось то же, никто не вылезал, втискивались все новые пассажиры. Ве­ликий город, еще невидимый за горизонтом, всасывал в себя потоки ма­шин, к нему тянулись товарные составы, телефонные провода и черниль­ные тучи; все неслось к Москве, и уже мелькали пригородные платфор­мы. И когда, наконец, она вышла с толпой, неся в обеих руках багаж, на за­литую дождем платформу Курского вокзала, она уже не испытывала сожалений, а только голод, усталость и возбуждение.

Первые дни она ночевала у подруги, той самой, которая вступила в фиктивный брак. После развода подруга разменялась и жила теперь в ком­натке на окраине, где-то работала, постарела; хотя у Шурочки было на­правление на работу, оказалось, что на места в общежитии очередь; ее прописали условно, ей приходилось ночевать то у подруги, то в больнич­ном отделении, после дежурства она отправлялась на поиски жилья, ус­лавливалась с хозяйками, снова искала, отбивалась от сомните­льных приглашений, одно время снимала угол за городом. Постепенно все устроилось. Была ли она довольна?

Она говорила себе, что «не видит Москвы». Та столица, о которой она мечтала, оказалась чем-то неуловимым; счастливая, легкая жизнь бы­ла рядом — и оставалась недостижимой. Между тем она чувствовала, что достигла своей лучшей поры. Шура сделалась раздражающе привлекательной, была словно окружена фосфорическми свечением. Или теперь, или уже никогда. «По­езд уйдет», через несколько лет она состарится.

Шура Невзорова обладала тем, что по справедливости следует при­знать преимуществом многих женщин; могла бы и сказать об этом, если бы умела подобрать нужные слова.. Раздвоение духа и плоти — дос­тояние так называемого сильного пола, его проклятие и его спасение, ибо цельный мужчина, право же, чаще всего идиот. Тогда как женщина спо­собна приблизиться — без риска остаться примитивным существом — к идеалу цельного человека. Но если мы дышим легкими, двигаемся при помощи сухожилий и мышц, фантазируем оттого, что у нас есть мозг, – чтó нам мешает предположить, что дело обстоит наоборот, что мозг — лишь орудие мысли, тело — инструмент души; что, наконец, продолже­ние рода не функция органов вожделения, но сами они вкупе с проводящими путями спинного мозга и высшими нервными цен­трами подведомственны некой стоящей над ними воле. И что в конце концов речь идет даже не о том, что чему подчинено, но о чем-то едином, о двух проявлениях одного и того же. Эта теория – впрочем, не новая – как нельзя лучше подходила к Шурочке: ее тело было ее душой. Душа жила во всех уголках ее естества, не только в мозгу, была представлена всей ее плотью, душа — это и была плоть, и чувство стеснения и стыда, чувство, что ты заключен в свое тело, как в клетку, что некуда деть руки и ноги, мучительное чувство неловкости, так часто преследую­щее молодых людей, было Шуре попросту незнакомо; когда она шла по улице, то каждой клеточкой кожи, от кончиков пальцев до сосков, ощу­щала себя единым существом, каждым мускулом и каждым изгибом от­кликалась на провожавшие ее взгляды; отовсюду глядела и отзывалась ее душа. Можно сказать без преувеличения, что она в такой же мере думала своим телом, как и мозгом, рассуждала с помощью стана и бедер и владела ими лучше, чем языком. Поистине она была существом одухотворенным с головы до ног, и если пришла к убеждению, что тело было ее единственным капиталом, если на этом строила все свои надежды, то кто посмел бы ее упрекнуть?


Из сказанного, однако, не следует, что ее поступками всегда и безус­ловно руководил расчет. Так же как нельзя заключить, что она всегда и во всем была рабой своего «низа». Что такое «низ»? Опыт научил Шурочку быть осмотрительной, но то, чего ей хотелось, было всем сразу и ничем в отдельности. И любовь, и деньги, и хороший человек, если попадется. И чтобы можно было развлечься, и чтобы оставался запасный выход.

Шура пыталась вспомнить, когда они познакомились. Это произошло как-то само собой. Во всяком случае, уже после того, как она окончательно рассталась со своим непутевым мужем. Она заметила, что бородатый и чернокудрый, с зубами, как у коня, и, конечно же, не внушавший ни малейшей симпатии, стал попадаться ей на глаза. Иногда можно безошибочно почувствовать, выпив рюмку, как тонкая иголочка алкоголя вонзается в мозг, но это совсем еще не опьянение. Можно почувствовать, как что-то на мгновение ёкнуло внизу, но это еще не желание. Так было, когда он вошел в комнатку для персонала.

Она стояла перед зеркалом, краем глаза видела в глубине его джин­совую куртку, он прикрыл за собой дверь, она что-то сказала, не­чего здесь торчать, могут войти и сделать ей замечание, зачем она пуска­ет в комнату посторонних. В это время она прикалывала накрахмаленный медицинский колпак двумя заколками на висках и вправляла колечки во­лос на затылке. Его лицо росло в зеркале, она слегка встрево­жилась, покосилась через плечо, он стоял на прежнем месте. Шура почувствовала разочарование, он ее совершенно не интересовал, и если бы он повернулся и вышел, она забыла бы в ту же минуту о нем; тут ей пришло в голову, что с ним можно было бы поиграть — так, от скуки. И она сделала мимолетное движение, как бы подала знак, понимай как хочешь, привста­ла на цыпочки, держа по-прежнему руки на затылке, и слегка покрутилась перед зеркалом. Она любовалась собой и косилась в зеркале на него, чувствовала себя погруженной в его взгляд, и ей было приятно думать, что она все еще молода, и одинока, и совершенно ни от кого не зависит; все это продолжалось несколько мгновений, он смотрел сзади на ее ноги, и, собст­венно, ничего больше не произошло; она бы и не вспомнила об этом эпи­зоде, если бы он исчез, но он не исчез.

Шура хотела выйти из комнаты, тут он почему-то решил, что надо действовать, и она решительно поставила его на место, но вечером, уви­дев, что бородатый все еще околачивается в отделении, как-то вдруг решила его ободрить, разумеется, в шутку, мельком взглянула на него, на минутку задержалась перед кабинетом заведующей. Она опусти­ла ключ от кабинета в карман и побежала дальше по коридору в палату, над которой моргала сигнальная лампочка. Немного позже она решила сходить в хирургию за перевязочным материалом. Идти туда было необя­зательно, хватило бы до завтра, и вообще это было обязанностью старшей сестры, тем не менее она вышла на лестничную площадку, у окна стоял полупрозрачный юноша в сандалиях, с белыми крыльями за спиной, ангел смерти являлся ежевечерне, она зажмурилась и сбежала вниз по лестнице; несколько времени погодя она вернулась в отделение.

Шура не забыла, что она отперла кабинет и, поджав губы и качая го­ловой, направилась в комнату для переодевания, где произвела некоторые перемены в своем туалете; все это делалось как бы нехотя и на всякий случай. И все это было совершенно не нужно, а с другой стороны, поче­му бы и нет. Шура чувствовала, что скользит туда, где все заканчивается одним и тем же, но ей приятно было думать, что она остается хозяйкой положения и в любой момент может остановиться. Поэтому она продол­жала скользить. Сколько-то времени она просидела за столиком в кори­доре, медлила, перелистывала журнал назначений, вынула из ящика ро­ман о шпионах, сунула назад, наконец, поднялась и подошла к кабинету заведующей. Где-то наверху хлопнула дверь лифта, кабина с шорохом проехала вниз. Послышался шелест сандалий, она оглянулась. Прозрач­ный юноша вошел в отделение, и ей показалось, что он поднял руку, как бы подал знак, чтобы она не удивлялась. Но она не удивилась, ведь она знала, что находится в чертогах жизни и смерти. Ангел медленно приложил палец к губам. Но передумав и повернул назад. Она смот­рела ему вслед. Он растаял. Половинки стеклянные дверей на лестницу все еще подрагивали. Шура стояла, задумавшись, перед кабинетом; висела мертвая тишина. Тут она заметила, что в скважине нет ключа, сунула руку в кар­ман халата, и там тоже не было ключа. Она взялась за ручку двери, ручка опустилась сама собой, дверь была открыта. Шура вошла в кабинет и уви­дела, что он сидит в кресле заведующей отделением и на столе лежит ключ.

На самом деле, конечно, она хитрила сама с собой, говоря себе, что оставила по забывчивости ключ в скважине; и, когда она бежала вниз по лестнице в хирургическое отделение в своих босоножках, прыгая по ступенькам, точно ей было восемнадцать, она знала, что ключ в скважине был знаком, который она ему подала, и что скорее всего он ждет ее там, в кабинете, и думала, почему бы и нет, и думала, что она прелестна, и эта мысль наполняла ее восхитительным томлением. Минуг через десять она вернулась; тот, кто ждал в кабинете, мая­чил на горизонте ее мыслей, но музыка вожделения стихла, и авантюрный восторг прошел. «Ничего, — думала она, — подождет, куда торопиться». Время как будто крутилось на одном месте; она зашла в комнатку для персонала и сняла с себя кое-что лишнее — на всякий случай, — но твердо знала, что лишь заглянет к нему в кабинет и больше ничего. Она отнесла бикс в перевязочную, усе­лась на свой пост за столиком в коридоре и стала думать о своих делах, о завтрашнем дне, о покупках и очередях, мысли ее разбрелись. «Подож­дет», — сказала она и вынула из ящика шпионский роман. Время остановилось, тяжелые больные успокоились, тишина и сон объяли отделение, изредка погромыхивал лифт, вдруг ей пришло в голову, что никого в кабинете заведующей нет, он давно ушел, а она Бог знает что себе насочиняла. «И прекрасно», — сказала она вслух. Ей было досадно. Она совершенно не думала о Рубине, а думала: сколько упущено возможностей, а молодость между тем проходит.

Ей вспомнилось, как однажды, это было в самое первое время, ей сказали, что отец приехал и ждет ее внизу; она решила, что дома что-то случилось, но там сидел (на скамье внизу, согнувшись, опустив голову и упершись локтями в колени, так что она видела только его шля­пу) не отец, а преподаватель училища, и ей стало стыдно, что она живет в грязном общежитии; было утро, он приехал с ранним поездом, Шура только что вернулась с дежурства, была усталой и некрасивой; остано­вилась перед ним, не зная, что ему сказать; они поднялись к ней в ком­нату, где стояло шесть коек с тумбочками, посторонних впускать не разрешалось, но можно было считать, что он ее отец; потом вышли из общежития, дождались автобуса, долго ехали и после весь день броди­ли по неизвестным улицам, катались на метро, ели мороженое и сидели в каком-то сквере. Шура ждала, что он скажет ей что-то окончательное, то, ради чего он приехал, но он говорил только о том, что у него никого не осталось в жизни, кроме нее, с семьей полный разлад и что он только о ней и думает. Почему же ты не уйдешь от них, хотелось ей спросить, но она ждала, что он сам скажет. Здесь уже было не так, как в Туле; здесь они были на равных, и даже бросилось в глаза, что он приехал из провин­ции, а она столичная штучка: в модном пальто, с лакированной сумочкой и в чулках телесного цвета со стрелками; она даже стала говорить ему «ты». Ноги устали; когда оба они сидели в сквере на скамейке, Шура выпростала ноги из туфель, он отодвинулся, она положила ноги на ска­мейку. Преподаватель училища грел в ладонях ее ступни в блестящих чулках, гладил ее ноги, сначала икры, потом колен­ки. Наконец он сказал:

«Мы должны выяснить отношения».

«Какие отношения?» — спросила она. Он сказал, что остановился у дочери, оказалось, что дочь тоже рабо­тает в Москве; предложил зайти к ней. Шура отказалась, ей было непри­ятно, что он заговорил о дочери, которая была старше Шуры.

«Там сей­час никого нет, — возразил он, — оба уехали и оставили мне ключи».

Она ответила: «Тем более не пойду».

«Почему?» — спросил он.

«Не пойду, и все». И сейчас ей казалось, что она упустила возможность, казалось стран­ным, что она предпочла солидному преподавателю своего беспутного му­жа, который тогда только начал подбираться к ней и только и сумел что сделать ей ребенка; а главное, ей казалось странным и нелепым, почему она колебалась и разыгрывала недотрогу, ведь все это так просто.

С этой мыслью она встала и, вздохнув, направилась в кабинет заве­дующей.


Мать Ильи, Берта Владимировна, лежала в проходе между койка­ми, в последней палате женского коридора, и слушала фантазию до ма­жор Шумана, которую играла ученица. Вещь была девушке совершенно не по силам, она не только неспособна была понять смысл этой музыки, изумительное соединение страсти и мужественной мысли, но попросту перевирала целые пассажи, пропускала такты, не играла, а барабанила и при этом лежала на койке, ногами к раскладушке учительницы, и даже похрапывала время от времени. Как-то так получалось, что все происхо­дило одновременно: ученица лежала в палате наискосок от нее и играла на старом инструменте, занимавшем чуть ли не всю комнату, сама же Берта сидела рядом, переворачивала ноты, морщилась и терпеливо вы­носила ужасное исполнение, чтобы уж потом сразу высказать все свои замечания. Другие женщины в палате, очевидно, были тоже ее учени­цами, но она не спрашивала, почему они явились раньше времени, по­чему очутились здесь, надо было дождаться, когда закончится отврати­тельная, неумелая, до ужаса бездарная игра. Вдобавок оказалось, что рояль был расстроен, вероятно, оттого, что его перевозили и втаскивали по лестнице, в лифте везти было невозможно, –поэтому она приняла сразу два решения: во-первых, она не будет ничего объяснять, просто скажет, что прекращает уроки. Скажет, что с такими данными продолжать занятия бессмысленно. Во-вторых, она вообще прекращает преподавание, так как теперь, когда приходится больше времени проводить в больнице, чем дома, все ли­шилось смысла. Ученица встала с постели, это была старая женщина с седой косичкой, протиснулась между спинкой кровати и раскладушкой, почти задевая лицо Берты Владимировны подолом рубашки, и потянула за шнурок, чтобы закрыть фрамугу. «Позовите сестру», — сказала Берта. Больная ничего не ответила, улеглась и натянула на себя одеяло. «Разве это так трудно? — продолжала Берта Владимировна. — У вас над головой кнопка вызова. Достаточно только протянуть руку. Хорошо, — сказала она, — я потерплю. Только, пожалуйста, не храпите». – «Все спят, — про­ворчала больная, — тебе одной не спится». – «А знаете почему?» — спро­сила Берта. «Не знаю и знать не хочу». – «Я умираю, — сказала Берта, — попросите, чтобы вызвали сына». – «Небось не пом