Письма к Б.М. Сарнову

2006–2007

(часть первая)


Дорогой Бен, я «устал» не от Толстого (это было бы смешно; думаю, что Вы меня не совсем правильно поняли), а от представления от том, что со времён Толстого и Флобера в литературе ничего существенно не изменилось. И уж, конечно, меньше всего я хотел глумиться над Толстым. Эпоха классической реалистической литературы ушла – вот всё что я хотел сказать. Попытки Толстого взломать эту парадигму, оставшиеся на периферии его творчества, свидетельствуют о том, что и ему было тесно в её рамках. Но в любом случае всё это давно не новость, ибо мы живём не только после XIX века, но и после модернизма, после авангардизма и т.д. И мои философствования о литературе тоже не притязали на особую новизну, равно как и попытки что-то делать в прозе, будь то «Далёкое зрелище...» или что-нибудь другое, на что Вы ссылаетесь. Ведь все эксперименты давно уже проделаны в эпоху литературно-эстетической революции. Напротив, я скорее «архаист», по терминологии Тынянова. Желание высвободиться из оков того, что Вы удачно назвали кондовым реализмом, было вызвано не экспе­ри­ментаторским зудом, а тем чувством жизни, которое всегда побуждало меня писать, ощущением времени в разных его ипостасях, и как историческое время, и как время человеческой жизни; а также, может быть, влиянием музыки, которая непосредственно имеет дело со стихией времени. Посылаю Вам вместе со статейкой, о которой я упоминал, ещё один рассказик, правда, очень традиционный, но который, может быть, убедит Вас, что я ещё не совсем порвал с жизнью.


...На этот раз всё получилось прекрасно. Текст дошёл в самом лучшем виде. Естественно, я сразу же прочёл ­– не без удовольствия – статью «И стать достояньем доцента...» Она напомнила мне гневные инвективы нашего друга Коржавина, недавнюю статью Юры Колкера «Скопец в серале» о покойном М. Гаспарове. Вспомнилась и статья Лотмана «Литературоведение должно быть наукой», где он полемизирует с Палиевским и Кожиновым по поводу структурализма.

В Вашей статье, как всегда, много забавного, увлекательного и поучительного, и всё же она привела меня в некоторое замешательство. Желая узнать поточнее, «что это за штука такая – постструктурализм», Вы обращаетесь к авторитетным источникам. К кому же? К книге Баркова, которая никакого отношения с структурализму и постструктурализму не имеет. И дальше целые страницы о смехотворных толкованиях «Мастера и Маргариты» и т.п. Вольно Вам сражаться с жалким противником.

Я не понимаю, зачем понадобился Корней (не проявлявший, если не ошибаюсь, интереса ни к структуральной поэтике, ни к предшественнику западного структурализма – Опоязу и русскому формализму) с его саркастическим комментарием к А.К. Толстому. Почему Вы решили, что структуралисты так уж обожают всяческие «тайны». Ведь все эти «таинственные сообщения», «приобщения к таинству» и т. п. – достояние бульварного псевдолитературоведения, а отнюдь не структурализма и постструктурализма. В том-то и дело, и беда, что для Вас все одним миром мазаны и нет надобности разбираться, чем одно отличается от другого.

Я не поклонник и не последователь философа и литературоведа Игоря Смирнова (знаком с ним давно; он, кстати, профессор не в Мюнхене, а в университете города Констанц на Боденском озере), сногсшибательное открытие прототипа Комаровского меня нисколько не интересует. Но вопрос ставится шире, и Вы особо это подчёркиваете. Вас удивило обилие специальных словечек в тексте Смирнова, «все эти дискурсивности, эксплицитности, имплицитности, релевантности, субституирования...» Но это же естественно, любая наука пользуется своим конвенциональным языком, потому что он облегчает общение с коллегами по цеху: эти словечки – термины со строго определённым значением. У Чехова известная Вам дама говорила: это они свою учёность показать хочут и завсегда говорят о непонятном, а Толстой уверял всех, что «почечуй» ничуть не хуже гемороя. Я помню, как наш профессор нормальной анатомии чуть не лишился чувств, когда на экзамене, на первом курсе, какой-то мальчик, уроженец провинциального городка, назвал тонкий кишечник «кишками» с ударением на первом слоге.

Вопрос, следовательно, таков: является ли университетское литературоведение – и постструктурализм как одно из научных направлений – наукой? Добавляет ли формальный анализ художественного текста что-либо к пониманию литературы? Я думаю, что да, очень даже добавляет и при этом нисколько не мешает эстетическому восприятию текста, любви к литературе, наслаждению литературой. Но я мало начитан в таких специальных областях, как структурализм, постструктупализм или деконструктивизм, и могу только сказать, что серьёзная оценка и серьёзная критика предполагают как минимум основательное знание предмета. В Вашей статье это знание не чувствуется.


Игорь Смирнов – автор нескольких книг по философии (одну из них я читал лет 10 тому назад) и, собственно, начинал как философ. Его литературные вкусы и ориентации – он поклонник В.Сорокина, всерьёз относится к Пригову и т.п. – мне чужды. Всё же я думаю, что Ваша фраза «Человека, пишущего о русской литературе на таком птичьем языке, близко нельзя подпускать ни к Пушкину, ни к Пастернаку» – очевидный перехлёст. Человек старается по-своему и в рамках (или тенётах) своей профессии анализировать литературные тексты – и пусть его. Вам заранее известно, что тексты, написанные невозможным языком, – чушь, и Вы даже не пытаетесь вникнуть, о чём идёт речь. Между тем в рассуждениях о «бессубъектной субъективности» я нахожу кое-что для меня интересное.

Если уж браться за постструктурализм (которым я никогда специально не занимался), то, я думаю, нужно начинать знакомство с более яркими именами. Вы помните, как мы с Вами были в книжном магазине, где я купил том статей Ролана Барта. Он прошёл сложный путь и, кажется, стоял на пороге преодоления постструктурализма, когда погиб от несчастного случая на улице. Вот кого стоило бы почитать. Помимо всего прочего, это блестящий (в своём роде) стилист.

Но, в конце концов, Бог с ними. Чем Вы сейчас заняты? Как поживает Лазарь Шиндель? В прошлом, теперь уже позапрошлом, году я предлагал редактору «Вагриуса» Елене Шубиной обратиться к Л. Лазареву с просьбой написать рецензию на мой роман «К северу от будущего». (Рецензия была бы, вне всякого сомнения, отрицательной). Как раз в это время вышел роман Гюнтера Грасса в русском переводе, под неверно понятым и нелепым названием «Траектория краба». Роман – о потоплении немецкого парохода «Вильгельм Густлофф», история, о которой в Германии долгое время не решались говорить вслух. Лазарь опубликовал на него рецензию, опять же критическую, то есть такую, какую и должен был написать участник войны. А так как в моём романе речь тоже шла одним боком о войне и гибели «Густлоффа», а другим – о филологическом факультете Московского университета (там даже был персонаж, прототип которого – ныне покойный Яков Билинкис, комсомольский или партийный активист, Лазарь его, конечно, помнит), то я предполагал, что книжка моя, пусть и в отрицательном смысле, заинтересует Шинделя. К сожалению, как сообщила мне редакторша, он ей отказал.


...Пишу Вам между двумя поездками. Миддлтаунский университет устроил маленькую конференцию в честь 75-летия Юза Алешковского, на которой я читал «лекцию» (так это называлось) о современной литературе. Теперь я должен буду поехать на собрание ПЕН, куда, может быть, и не стоило бы ездить: больше всего, как Вы знаете, я люблю сидеть дома.

Я прочёл «Огонь с неба» ещё до отъезда в Америку, решил отложить и сейчас перечитал. Нечего и говорить о том, что моё отношение к нашему пророку не отличается от Вашего. Оно сложилось ещё до отъезда из СССР. Логика национализма должна была привести его к юдофобству (или наоборот). Тем не менее я долгое время отказывал ему в чести быть антисемитом. Лора была другого мнения, я даже спорил с ней. Эта иллюзия в конце концов отпала.

Кстати, я был свидетелем быстрого угасания славы Солженицына в Германии в 80-е годы. О нём постепенно перестали упоминать, чему способствовал не столько его слог (в западных переводах он выглядит вполне прилично), сколько идеология. Не знаю, переведено ли его последнее двухтомное сочинение; думаю, что оно окончательно погубило бы его репутацию. Что говорить – старик под конец сильно обкакался.

Язык его произведений был то, что меня больше всего отвращало. Парадокс в том, что в нём выдаёт себя, как мне кажется, влияние советской орнаментальной прозы 20-х годов, а ведь это было время, когда русский национализм был вовсе не в чести. Вы правы, лучшее, что он написал, – «Один день Ивана Денисовича», можно надеяться, что эта вещь останется в литературе. Это само по себе уже очень много. О грандиозном «Архипелаге» я ничего не могу сказать, книга написана не для таких читателей, как я. Романы будут, вероятно, забыты, о Колёсах и говорить нечего. Публицистика отвратительна. Поражает трудоспособность писателя, целеустремлённость, неиссякаемая жизненная энергия и граничащая с фанатизмом убеждённость в своей миссии. Вы об этом хорошо написали.

В «Огне с неба» много забавных подробностей, подчас комических. Посещение великих писателей с целью собрать подписи, стол, за которым не стыдно было бы восседать королю Людовику XIV, и пр. – великолепны. Я думаю, что эту вещь будут читать с удовольствием. И в том, что Вы пишете о жидоедстве, найден подобающий тон. Если же позволить себе «критические замечания», то их два. Первое – это некоторое многословие, избыточность тех же подробностей, несущественных оговорок, засоряющих текст, и т.п. Второе: мне показалось, что Вы порой впадаете в тон кухонного междусобойчика. Все эти «Эмка», «Лёва», «вошла моя жена» и т.п. создают впечатление рассказа для своих, между тем как вещь предназначена для читателей, которым до всего этого нет дела.


Вы помните, как в Переделкине, в 93 году, когда я первый раз через одиннадцать лет после бегства из России приехал в Москву и при Вашем содействии провёл несколько дней в доме писателей, мы с Вами гуляли по аллее и спорили о модернизме, о мнимом или действительном прогрессе в литературе и прочих подобных материях. Я привык внимательно прислушиваться к Вашим суждениям – в конце концов, Вы были моим учителем – и поэтому запомнил этот разговор. Спор был отчасти возобновлён Вами в послесловии к книжке «Допрос c пристрастием» и, в сущности, продолжается, лишь слегка меняя направление.

Отвлекусь на минуту. Я тут как-то случайно наткнулся на редакционную статью в 125-м номере журнала «Континент» за подписью Евг. Ермолина (я с ним не знаком), предисловие к подборке произведений молодых писателей. Выражается надежда, что новое поколение вновь проникнется утраченным ныне сознанием высокой миссии писателя, сумеет восстановить престиж слова, возродить благородные традиции классической русской литературы. Я даже выписал несколько цитат, например:

«...нигде литература не была так генерально, так нераздельно встроена в судьбу народа, страны, национальной культуры. Мне не раз приходилось говорить, и на этом твердо стоит редакция “Континента”, что литературоцентризм есть парадигма русской культуры; литература в России давно стала средоточием духовной жизни, главным текстом культуры и главным ее контекстом. Это наша наиболее достоверная и убедительная родина. Русская литература и есть Россия в ее основном содержании. А Россия есть прежде всего – русская литература».

Статья, вообще говоря, – ничего особенного: всё то же, с привычным националистическим привкусом: самообольщение, национальная риторика, ограниченность, повторение навязшего в зубах. И всё же в ней чётко выразилось нечто имеющее отношение к нашей контроверзе.

Сетования на нынешнюю ситуацию в России, на совокупный облик культуры и литературы, видимо, справедливы – более или менее. Рецепт спасения – вернуться к былому величию, к прежней общественной роли писателя. Русская классическая литература – вечный ориентир и образец. Прекрасно. При этом, однако, игнорируются по крайней два обстоятельства. Первое – то, что при всей нашей привязанности к классикам (без которых, собственно, невозможно жить) писатель, если он не хочет остаться эпигоном, не может писать так, как писали в XIX веке, не может видеть страну и мир глазами классиков. И второе, связанное с первым: мы живём (или, как я, жили) в стране, которая, хоть и называется Россией, имеет слишком мало общего с Россией Тургенева, Толстого, Достоевского и Чехова. Что осталось? Вы когда-то приводили слова старого эмигранта: «Только снег». Всё это ведь тоже трюизмы, не правда ли. И ныне страна стремительно превращается в массовое коммерциализованное общество, нечто совершенно новое в истории, общество, которое уже сформировалось после войны в Соединённых Штатах, в Западной Европе, в Японии и в котором, между прочим, место и роль писателя никак не может быть таким, как прежде. Нет, роман не умер, поэзия не умерла, одряхлевших корифеев сменяют новые таланты. Но место серьёзной литературы в обществе цивилизованного плебса – на обочине, в лучшем случае на правах почётного иждивенца, и с этим ничего не поделаешь.

Между тем литература шагает своим путём (звучит несколько выспренно). Слово «прогресс», разумеется, тут не подходит. Но, как всякое искусство, литература не терпит повторения: повторение – это ложь. И так же, как литература отходит от былых образцов и ориентиров, точно так же уходит прочь от вчерашних верований, представлений, методов и литературоведение. Более того, меняются самые принципы профессионального чтения литературных текстов.

Вы нашли много неприемлемого и даже попросту смехотворного в писаниях второразрядных представителей современного литературного структурализма и постструктурализма. Моя претензия к Вам, собственно, – не по поводу тех или иных профессоров литературы. Ведь им можно противопоставить и другие, более весомые имена. Допустим, работы Лотмана, Вяч. Вс. Иванова, В. Топорова. Или (это только пример) превосходную книгу Томаса Венцловы «Неустойчивое равновесие. Восемь русских поэтических текстов» с предисловием под заголовком, который уже сам по себе должен был бы вызвать у Вас саркастическую усмешку: «О пансемантичности поэтического текста и способах его прочтения». В «Воплях» – спросите у Лазаря, он, наверное, помнит – была когда-то (1989, 12) помещена статья Ольги Вайнштейн «Леопарды в храме (Деконструкционизм и культурная традиция)», её и сейчас читать интересно и, думаю, полезно.

Нет, моя претензия в Вам – та, что за примерами, которые Вы приводите, идёт ли речь о Смирнове, о Жолковском или даже о самом Гаспарове, проглядывает, если я не ошибаюсь, общая тенденция, принципиальное неприятие всей этой линии. Между тем она прослеживается весьма отчётливо, начиная с Опояза и далее через структурно-семиотическую школу к постструктурализму, к деконструктивизму. Вы упомянули мимоходом о фрейдистcком толковании литературы. Это другое русло. Но и фрейдизм, и вслед за ним юнгианство, перестав быть модой, оставили нечто важное, совершили некую перемену в умах не только литературоведов, на и самих писателей. То же можно сказать о раннем Шкловском, о Якобсоне, о Ролане Барте, о Ж.-Ф. Льотаре: как бы ни судить об их трудах, после них невозможно читать тех же классиков прежними глазами. Совершенно так же, как невозможно (повторяю фразу Зощенко из Вашей книги, писать, «как будто ничего не случилось».


Поп своё, чёрт своё. Наши точки зрения более или менее прояснились, каждый вновь утвердился в своей правоте, но, очевидно, не всегда хорошо понимал точку зрения оппонента. Ваш подход к литературе, основанный на оценке талантливости и того, что Вы называете подлинностью, отличается от литературоведческого (в данном случае структуралистского) подхода примерно так, как вера отличается от теологии. На том, что структурализм в его применении к литературоведению есть наука и, как всякая наука, использует собственный подход к материалу, собственный метод и по возможности точные дефиниции, настаивал, в частности, Лотман в полемике с Кожиновым и Палиевским, чья точка зрения совпадает с Вашей. (На эту статью Лотмана я уже ссылался – она так и называется: «Литературоведение должно быть наукой». Была когда-то напечатана в «Воплях» 1967, 1, вошла в известный Вам том «О русской литературе». Через сорок лет, когда классический структурализм уже позади, видно, что она не утратила актуальности). Ваша точка зрения очевидным образом не является научной, что, конечно, не лишает её легитимности.

Но ведь и я не человек науки. Мне лишь кажется странным, что приоритет таланта Вы противопоставляете приоритету «направления», которого (приоритета) я будто бы держусь. Если бы мы постарались уточнить, насколько это возможно, что именно подразумевается под талантом, то, чего доброго, оказалось бы, что и в этом пункте наши представления, а вернее сказать, наши вкусы не вполне совпадают. Ещё труднее, я думаю, было бы сформулировать, что, собственно, мы понимаем под «подлинностью» (попробуййте-ка). Добавлю, что я никак не могу отнести себя к приверженцам или последователям того направления, которое Вы имеете в виду. Ведь Вы, упомянув (к примеру) Сашу Соколова, подразумевали радикальное авангардистское новаторство, не так ли? Экспериментальное творчество разного рода продолжается и сегодня. Но звёздный час авангарда, я в этом уверен, остался позади, далеко позади. Лет 8–10 тому назад в Баварской академии изящных искусств состоялся вечер концептуалистов – Пригова, Рубинштейна и других; славную компанию представил наш друг Игорь Смирнов. Когда всё окончилось, я встретил в фойе тогдашнего президента академии Гейнца Фридриха и спросил, как ему это понравилось. Он ответил: у нас это было в 50-х годах. Но и тогда ведь авангардизм был уже на излёте. Лабораторная работа Льва Рубинштейна, его «карточки» представляли определённый интерес. К нему (в отличие от Д. Пригова) можно было отнестись всерьёз. Жила быстро оказалась выработанной.

Короче, что я хочу сказать? Нет никакой необходимости писать как Джойс, как Андрей Белый или кто там ещё, да это и невозможно. Талант писателя – именно талант, чутьё, дар и оригинальность художника, а не отвлечённые соображения, воспрещают повторение. Вдобавок, увы, на дворе другое время. Но невозможно представить себе сегодня сколько-нибудь серьёзного писателя, который так или иначе не учитывал бы в своём творчестве грандиозный опыт Джойса, остался бы глух к наследию сюрреализма, ничего бы не знал и не хотел знать о Кафке, об Андре Жиде, о Прусте, о Томасе Манне, – я называю, как видите, не только авангардистов, – прибавьте сюда и Платонова, и, пожалуй, обериутов. И если мы вправе предъявить известные претензии к Гроссману (которого оба ценим), то именно оттого, что для него литература остановилась на Льве Толстом.

Когда-то я прочёл в «Рабочих тетрадях» Твардовского любопытный отзыв о «Докторе Фаустусе»: глубокомысленное, хитроумное, рафинированное сочинение, но – продукт кабинетного, головного творчества, далёкий от жизни. Твардовский, которому ведь не откажешь в литературной искушённости и который сам говорил о себе, что он всю жизнь был усердным читателем романов, даже не догадывался, что этот роман о композиторе – в высшей степени актуальное, жгучее и заглядывающее в самый корень эпохи произведение.

Теперь ещё одно – несколько другая тема. Я обратил внимание на такое место в Вашем письме:

«Происходящие перемены – превращение России в нормальную страну вроде Японии (если таковое произойдет), – будут благом и для искусства: оно, наконец, займёт в жизни россиян то место, которое должно ему принадлежать. Художник перестанет быть “властителем дум”, то есть – агитатором и пропагандистом, “ассенизатором и водовозом”».

Эх, Бен, Вашими бы устами да мёд пить. В том, что Россия превращается в «нормальную страну», Вы и сами, по-видимому, не уверены. Но если да, то в какую? Подразумевается, как я понимаю, скорее Западная Европа или Америка, более знакомые нам. Разумеется, то царство, из которого мы вылезли или, как я, унесли ноги, – весьма благодарный объект для контрастного сопоставления; тут терять было нечего, и слава Богу, что оно рухнуло. Но речь идёт о обществе, которое Вы называете нормальным. Считать его нормой можно разве только в том смысле, что оно неизбежно.

В некотором смысле мы угодили из огня да в полымя. Из советского средневековья мы переселились в эпоху небывалой власти рынка над литературой. То, что называлось Читателем, в массовом обществе называется: Рынок. Не критики и уж, конечно, не писатели определяют реальный сиюминутный облик литературы. Это делают издатели. И если говорится о вымирании культурного читателя, то это просто означает, что для писателя, ориентированного на требовательных читателей, закрыт рынок.

Рынок не просто обеспечивает режим наибольшего благоприятствования двум главным разновидностям кольпортажа – примитивно-развлекательной и скандалёзной. Он целенаправленно вытесняет всё, что превышает определённый уровень. Рынок обладает тенденцией к неограниченной экспансии. Капитализм в сегодняшней России – Вы не могли этого не заметить – следует моделям минувших веков: это рваческий, нацеленный на сиюминутную прибыль капитализм в условиях так и не ставшего на ноги правового государства. Всё, что противостоит рынку, попросту сметается с пути. L’art pour l’art, искусство ни для чего: только для продажи. Это долгая тема, не хочу вдаваться в подробности; они известны Вам лучше, чем мне. На Западе литература – часть гигантской индустрии развлечений. Главный конкурент – телевидение. Это означает, что уровень того и другого должен непрерывно понижаться. В России за последние годы, насколько я могу судить, это принимает особенно грубый, драстический характер.

Литература не может себя окупить. Литература, приносящая прибыль, – почти всегда мусор. Значит, кто-то должен поддерживать серьёзное литературное творчество: государство, муниципальные власти, фонды поощрения культуры, просвещённая буржуазия. Очевидно, что рассчитывать на это в современной России весьма трудно. Что же делать? Ничего не делать. Или, вернее, делать своё дело. Нести свой крест и веровать, как говорит чеховская героиня. Веровать – во что?

В 1927 году Гуго фон Гофмансталь произнёс речь, которая называлась «Литература – духовное пространство нации». И он же написал в одном письме вскоре после распада Австро-Венгрии: «Мы все осиротели». Он хотел сказать: инфляция разорила меценатов, которые нас кормили. Некому больше содержать высокое, рафинированное искусство слова, заведомо неспособное жить на подножном корму. Вы скажете, что оно всё же не погибло. Да, – как ни удивительно Порвав с «народностью», мы вступаем в эпоху инкапсуляции литературы. Впрочем, эпохи демократизации высокой культуры – исключение, а не правило.


Дорогой Бен, я подумал о том, что трудность нашего спора состоит в том, что он постоянно наталкивается на две препоны. Первая – принципиальная разница не только и не столько в содержании, сколько в характере высказываний. Вы авторитарны – в том смысле, в каком это слово применяется к текстам: ясность, определённость, однозначность, категоричность. Отсутствие готовности подвергнуть сомнению собственный тезис. Невозможность какого бы то ни было плюрализма; отсутствие того, что можно было бы назвать фасеточным зрением. Это не порок, это особенность. В моих суждениях, несомненно, тоже присутствует авторитарный тон, но в меньшей степени. Второе, более фундаментальное обстоятельство – разница в стиле и устройстве мышления. Не будучи учёным литературоведом, я всё же (чему, возможно, способствует школа естественных наук) пытаюсь понять резон научного мышления. Для Вас этот резон неинтересен или отсутствует.

Правда, Вы признаёте оправданность научной (объективной) истории литературы, а также со скрипом допускаете возможность научного исследования психологии творчества. И на том спасибо. Но это опять-таки не относится к делу. Речь идёт о другой отрасли знания, о другом объекте исследования, о других методах. То литературоведение, о котором у нас идёт речь, – совершенно иное, нежели то, чему учили 60 лет тому назад меня на филологическом факультете, а Вас – в Литературном институте. Точно так же, как оно далеко от салонного литературоведения, от импрессионистической критики и эссеизма.

Смешно, конечно, думать, что Якобсон, Лотман, Тименчик, Гаспаров, как и Жан-Франсуа Льотар, Ролан Барт, Жак Деррида и tutti quanti, – что все эти люди не умеют наслаждаться великой прозой и поэзией, неспособны ценить и распознавать художественность, отличать литературу от макулатуры. Не говоря уже о том, что они и сами превосходно владели пером. Смешно и странно, повторяю, думать, что они путают Божий дар с яичницей. Но так как Вы обильно потчуете меня сравнениями, то и я не удержусь. Врач-гинеколог, как и всякий мужчина, видит красоту женщины и худо-бедно отличает хорошенькую от дурнушки, тем не менее, когда он занят своей профессией, его внимание сосредоточено на другом. Когда Гаспаров – или кто там – говорит, что его как учёного не интересует, хорош или плох изучаемый поэт, точнее, поэтический текст, то это не желание эпатировать традиционалистов, подразнить какого-нибудь яростного противника структурализма вроде Эммы Коржавина. Нет, это напоминание о смысле и предмете той дисциплины, в которой он работает. Предмет его исследований – текст, точнее, структура текста, в принципе любого. Это может быть и газетная статья. При этом, кстати, как раз и выясняется, чем структура художественного текста отличается от структуры любого другого – политического, церковного, научного, делового. Вас смущает, среди прочего, сухость и формализм структурного анализа (к чему подсчитывать такие-то элементы стиха и т.п.). На это ответил Томас Венцлова в предисловии к книжке, о которой я упоминал: «Строгий научный анализ может повредить поэтическому тексту не более, чем астрономия – звёздному небу». Не может он и возвысить ущербный текст, как в случае с бедным Кобзевым.

По поводу рассуждений о рынке. Что касается нынешней ситуации в бывшем Советском Союзе, культурного пейзажа в целом, – тут Вам, конечно, виднее. Мне помогает то, что я слышу, о чём читаю. Сошлюсь, в частности, на статьи о социологии современной российской литературы и культуры Льва Гудкова и особенно Бориса Дубина. Они написаны вполне нейтрально, без гнева и пристрастия. Отчасти поэтому они производят такое сильное, просто-таки ужасающее впечатление. Нас с Вами, Бен, объединяет общая точка отсчёта – славное советское прошлое. Вы пишете о том, что предпочли бы любой рынок государственной опеке над писателями и дирижированию литературой. Но об этом речи не идёт. Вернуться к советским порядкам, как и к советскому строю в целом, невозможно. Этот вопрос закрыт, хотя и с демократией дело швах.

Моё небольшое преимущество состоит в том, что я ближе знаком с обликом массового потребительского общества, которое в России пока ещё лежит в пелёнках. Но кое-что уже усвоено довольно прочно. Отсюда вытекает и то, о чём я слабо и недостаточно писал прошлый раз. Стремительное порабощение культуры коммерцией. Сопротивляться этому, разумеется, тоже невозможно (поэтому и разговор о капитализме как об опасности или, напротив, как о якоре спасения нерелевантен. Другого пути нет). Остаётся вегетировать в кювете. Отпереть заржавленным ключом двери заброшенной башни слоновой кости.


Вообще я ничего не игнорирую из того, о чём Вы мне пишете. Я это принимаю к сведению. Должен Вам сказать, что я не всегда бываю уверен и в собственных суждениях. Стоит мне утвердиться в какой-то мысли, придти к какому-то «взгляду», как я тотчас начинаю думать: а ведь это можно было бы и опротестовать. На некоторые из Ваших замечаний я не знаю, что ответить. Например, на то, что Гаспаров расценил стихи Мандельштама как агитку. Вероятно, мне следовало бы прочесть, чтó именно он написал; у меня под рукой нет этого текста. Подозреваю, что дело обстоит не так однозначно. Может быть, он хотел подразнить читателей, показать, что возможно и такое толкование, не зря же он прошёл школу деконструкционизма, которая учит вскрывать в тексте скрытые противоречия, находить неосознанные подводные камни, выдающие совсем не то, что хотел сказать автор и восприняли читатели. Может быть, попросту не хотелось повторять банальности. Приведённые Вами слова Гаспарова: «Я получил картину своего художественного вкуса...», по-моему, прежде всего свидетельствуют о скромности. О благоговении перед великими поэтами и скептическом отношении к самому себе, если хотите, высокой требовательности к себе и готовности пересматривать собственные взгляды. Есть в них и своеобразное кокетство.

У меня на полке стоят две книги покойного Гаспарова: «Записи и выписки» и большой том Авсония, подготовленный им, по большей части в его собственных переводах, с замечательной статьёй о поэте и его времени, с комментариями и пр. Клянусь, ни та, ни другая книга не свидетельствует о недостатке художественного чутья. Напротив, это продукт утончённого вкуса, ума, владеющего превосходным знанием и пониманием литературы.

Вы говорите, что Вы «хоть на миллиметр», но сдвинулись: признали значение Джойса, Пруста и Белого. Честь Вам и хвала. Это примерно то же, что сказать: современный писатель не может пройти мимо опыта Достоевского или Чехова, должен знать классиков, даже если сам работает в совершенной другой манере. Как на контрпримеры Вы сослались на Горенштейна, на Искандера. Вопрос конкретного влияния, конечно, не решается простым впечатлением. Эти темы требуют научного исследования. Мне оно было бы не под силу. Подозреваю, однако, что Фридрих, хоть и не читал Джойса (в «Отрывке о Джойсе» Борхес говорит: «Я – как любой другой – целиком “Улисса” не прочёл»), но вряд ли прошёл мимо Пруста.

Вообще же это интересная тема. Я уже писал Вам, что интерпретации меня не особенно интересуют. С удовольствием когда-то прочёл нашумевшую статью С. Зонтаг «Против интерпретаций» и главу о толковании Кафки и других в книге М.Кундеры «Преданные завещания» (теперь книга, кажется, переведена и могла бы, если она Вам не попадалась, Вас заинтересовать). Зато меня, как встарь, привлекает философия литературы. Это имеет отношение к моей работе. Об этом я уже писал. Оттого ли, что я живу за границей и читаю не совсем то, что обычно читают в России, или просто потому, что состарился и обленился, но современная русская литература занимает меня меньше, чем это было бы, допустим, лет двадцать тому назад. Как и Вы, я по-прежнему очень высоко ставлю Юрия Трифонова, не раз писал о Горенштейне, ценю Искандера. Но опять-таки это писатели нашего, а не нынешнего времени.

Однажды я получил в подарок от Натальи Ивановой её книгу «Скрытый сюжет. Русская литература на переходе через век», собрание статей последних пятнадцати лет. Читал с большим интересом. Автор – чуть ли не главный современный критик (или я ошибаюсь?) и большое литературное начальство. Иерархия чинов, между прочим, снова стала чувствоваться. Почему я упомянул об этой книге? Потому что в ней проявилась некоторая общая особенность, назовём её изоляционизмом. (В большой мере наследие подцензурного времени.)

Русская литература выглядит в книге «Скрытый сюжет» как остров Лапута, повисший в воздухе. Она оказывается полностью выключенной из европейского культурного и литературного контекста. Мандельштам произнёс когда-то известные слова насчёт тоски по мировой культуре. Эта тоска исчезла. Вместе с ней утрачено целое измерение литературной критики. И, конечно, литературы. Оттого и встаёт время от времени вопрос о Прусте, Джойсе и т.д.

Неудовлетворённость современной русской литературой, по крайней мере, теми довольно известными прозаиками, которых мне удаётся читать или просматривать, я бы объяснил вот как. (Если Вам интересно.)

Этой прозе не хватает внутрироманной дистанции. Я говорю не о так называемых публицистических отступлениях, наподобие отступлений в романе Гроссмана (образец ­– трактаты о смысле истории в «Войне и мире»). Речь идёт о внутренней рефлексии, которая по существу представляет собой художественный приём, включена в ткань прозы и вместе с тем релятивирует романную действительность, дистанцируется от неё, в известной мере подрывает доверие к абсолютизированной точке зрения повествователя. В старой книге Эриха Ауэрбаха «Мимесис», где все примеры взяты из западных литератур, – автор оправдывает это тем, что его задача предполагает чтение произведения на языке оригинала, – есть небольшое размышление о классической русской литературе; он говорит об особой и чарующей непосредственности русских прозаиков. Так вот, к концу ХХ века – для меня, по крайней мере – эта непосредственность становится архаикой.

Далее, слишком редко встречаешь писателей, которые умеют хорошо писать по-русски. Вероятно, это связано с плохим литературным воспитанием, слабым знакомством с хорошими стилистами, дурновкусием, которое чаще всего не осознаётся, по порой и культивируется. Кокетством, кривлянием. Но это также особая черта времени, причём не только в России. Изнурительное, до мучительной зевоты, многословие, наследственное зло. Увлечение бытовой речью, говорком. Кажется (или казалось), что подхваченная налету, необработанная речь с её вульгаризмами, избыточностью, смешением разных лексических слоёв делает литературу более интимной, приближает к «жизни». На самом деле – в этом проявляется особая мстительность искусства – она сама давно стала рутиной. Я ценю в литературе аристократизм.


Мне кажется особым достоинством Вашей книги о Мандельштаме то, что Вы снова привлекли внимание к лагерной судьбе поэта, к лагерю вообще. Исправительно-трудовой лагерь, как Вы знаете, – тема, довольно быстро ставшая некошерной. Дежурный пароль – «примирение» (попробовал бы кто-нибудь здесь, в Германии, призвать к примирению с нацизмом!), и в этом желании позабыть о грязном и кровавом прошлом («мы и так уже всё знаем», «не так уж всё было плохо») настойчивая, хоть и не педалируемая политика сверху трогательно сливается с настроениями внизу. Между тем концлагерь – это феномен века. Это фирменный знак нашего отечества. Настоящее осознание этого в России не произошло. С Вашего разрешения я немного отвлекусь. Когда-то, это было в начале 60-х годов, может быть, помните, я написал небольшую лагерную повесть «Запах звёзд», она была напечатана в Израиле, позже выходила по-немецки. (Теперь издана по-французски.) Но Израиль далеко, Германия ещё дальше, сочинение это потонуло, как всё. Недавно, к моему удивлению, им заинтересовался редактор «Nota Bene» и тиснул его в журнале, для чего мне пришлось написать врезку. Я её сейчас приведу.



Словом, Россия ХХ века без вышек, прожекторов, без глухих заборов и рядов колючей проволоки – не Россия. Между прочим (тут у меня получается уже отступление внутри отступления), в мемуарах Эренбурга, которые называют теперь «энциклопедией века», о лагерях ни слова, – ничего себе энциклопедия. Когда у Юрия Трифонова появляется, к примеру, «железный малыш» или (в романе «Время и место») кто-нибудь возвращается из дальних мест, о том, что всё это значит, прямо тоже не говорится. Но если молчание у Эренбурга – привычная автоцензура, которая оказывается то и дело в опасном соседстве с ложью, то у Трифонова это, вопреки цензуре, замечательный художественный приём: ни один писатель не сумел передать – благодаря, а не вопреки этой недоговорённости – с такой силой зловещую таинственность режима, воздух невидимого тотального террора, запах трупа в подвале, молчание о верёвке в доме повешенного. Когда о сексе говорят обиняками, эффект, не правда ли, подчас бывает сильнее всякой откровенности. – Это так, á propos.

Ваша полемика с Гаспаровым, теперь, когда приведены обширные цитаты, выглядит основательней. Если позволите, несколько замечаний, по большей части мелких.

Замечательная статья Аверинцева «Унижение и достоинство человека» мне, конечно, памятна. Кажется и казалось, – хотя подобного рода аллюзии не были свойственны автору, – что речь идёт не только об античной Греции и Древнем Востоке. Впрочем, не зря у Мандельштама «ассирийское лето». Но меня несколько смущают Ваша фраза о «диалоге молодого Платона, в котором тот перелагал его [Сократа] учение». Сократ у Платона – главный и постоянный участник философского разговора, но диалоги содержат собственное учение Платона, отнюдь не сократово. «Апология» – предсмертная речь Сократа, лучше которой, может быть, никогда ничего не было написано, – тоже сочинена Платоном. О мировоззрении подлинного Сократа, если уж на то пошло, дают представление мемуарные записи непритязательного Ксенофонта.

О мнимой или действительной перекличке в «Стихах о неизвестном солдате». Не знаю, кому могло притти в голову, что речь идёт о перекличке на этапе или в тюрьме. И что значит «на этапе»? В общей камере на утренней поверке (не «проверке») выстраиваются в ряды, корпусной (старший надзиратель) выкликает фамилию (часто её перевирая), названный делает шаг вперёд и называет имя-отчество. В столыпинском вагоне, когда надо кого-нибудь выдернуть, солдат из-за решётки светит фонариком на лежащих вповалку наверху и внизу (18-20 рыл в одном отсеке), называет шопотом первую букву: «на Фэ». Кто-то отвечает: «Файбусович». После чего со срежетом приокрывается дверца в решетке, отделяющей отсеки от прохода. Та же процедура – в тюремных камерах при вызове на ночной допрос или «с вещами». Когда этап прибывает на комендантский лагпункт (не путать с ОЛПом, т.е. обычным лагпунктом; лагерем же называется не лагпункт, а всё феодальное княжество, чья территория сопоставима с небольшим европейским государством), когда, стало быть, прибывают на место, вылезающих из вагонов просто считают по головам. То же на утреннем разводе, когда бригады, по четыре в ряд, выходят из зоны на работу: надзиратель у ворот махает пальцем, считает четвёрки. Если на лагпункте устраивается многочасовая общая поверка (что бывает редко, если что-нибудь не сходится, подозрение на побег, распоряжение кума, каприз начальника лагпункта, ибо поверка оказывается наказанием), происходит общий счёт, потом ждут, когда будет подбит итог всех выстроившихся плюс выведенных за зону, оставшихся лежать в бараках, сидящих в изоляторе и т. д., потом снова что-нибудь не сойдётся, и опять двадцать пять. В иных случаях выкликаются фамилии, ответ заключённого: имя, отчество, статья, срок. И только; Гаспаров прав. Но и Ваша правда та, что сводить многозначность метафор к определённому толкованию, исключающему всякие другие, бессмысленно

По поводу попытки О.М. напечатать стихотворение в «Знамени». Для Вас это как бы лишний довод в Вашей системе аргументации. Но разве не ясно, что приводимая Вами реплика Надежды Мандельштам (о том, как ответили из редакции) – это именно саркастическая реплика, а вовсе не изложение всего ответа.

Не кажется ли Вам странным, что слова О.М., которые Ахматова услышала от него на Пречистенке в феврале 1934 г., – буквально те же, что вложены в уста «Иванушки древней сказки», то есть Вс. Князева, в «Поэме без героя»:

После – лестницы плоской ступени,
Вопль: «Не надо!» и в отдаленьи
Чистый голос:
Я к смерти готов

Мне понравилась смелая гипотеза о том, что в «Стихах о неизвестном солдате» присутствует движение времени вспять. («Закон обратного времени»; при желании его можно уловить в той же «Поэме без героя». Вы, помнится, говорили как-то раз, что не считаете эту поэму удачей. Для меня это одна из вершин Ахматовой.) Понравилась потому, что напомнила о придуманной мною когда-то мифологеме двух противонаправленных стрел человеческого и божественнного времени, на которой был основан мой старый роман «Антивремя».

Теперь более существенное.

Вас возмутила формулировка Гаспарова «апокалипсис или агитка». Тут есть чему возмутиться. Если только не принимать во внимание, что в дальнейшем оказывается: стихи, о которых идёт речь, – и не то, и не другое. Эпатирующее, скандально заострённое противоставление в духе бульварного литературоведения, совсем не подобающее учёному, – всмотритесь: ведь оно совершенно не оправдано его собственным текстом. Какая там агитка. Речь вовсе не об этом.

Я тут только что прочёл в последнем номере журнала «Зарубежные записки» статью Игоря Сухих «Попутчик в Стране Советов. Исаак Бабель в 30-е годы». Там говорится о некоторой загадочности жизненной позиции Бабеля. Вот одна цитата:

На вопрос о том, как соединялись [у Бабеля] странная близорукость и удивительная проницательность, опьянение и трезвость, скептицизм и вера в одном сознании, честнее будет ответить: не знаю.

Послереволюционные поколения отцов и детей сегодня – непонятнее марсиан. Утрачен воздух той эпохи.

Похожее можно, я думаю, в определённой мере отнести к Мандельштаму времени «Стихов о неизвестном солдате», да и всех этих лет; и вот я пытаюсь кое-что понять. Должен сознаться: я нахожу в объяснениях Гаспарова некоторый резон. Нечто, я бы сказал, человеческое.

Ваш спор с ним, если пытаться его подытожить, сводится к следующему. Вы находите в стихах Мандельштама предвидение трагического финала – готовность погибнуть в когтях режима, о котором поэт не питает ни малейших иллюзий, который видит ясно, как никто. Гаспарову же кажется, что, напротив, Мандельштам выражает готовность принять советский строй, влиться в общую жизнь.

Попробуем представить себе эту чисто жизненную ситуацию: поэта пощадили. После самоубийственных стихов о кремлёвском горце этот горец ограничился сравнительно безобидным наказанием. Может, он и вправду совсем не таков, каким его рисуют недоброжелатели? С другой стороны, что происходит вокруг? Всеобщий подъём, энтузиазм, строится новая жизнь, преображается Москва. Радостный коллективизм. Веяние новой эры. Довольно кукситься. Хочется, как Пастернаку, как многим другим, влиться, слиться, жить единой народной жизнью. Недостойно остаться отщепенцем (да и в высшей степени рискованно).

Множество стихотворений свидетельствует о таком настроении: принять новый порядок вещей как данность, как высшую историческую необходимость, по-гегелевски, – и даже стихи 1937 года о Сталине («Когда б я уголь взял для похвалы...») написаны, в отличие от соответствующих вынужденных виршей Анны Ахматовой, я уверен, с большой долей искренности, с желанием итти навстречу, с благожелательностью, осиленной ценою огромного душевного напряжения. Можно найти для того, что происходило с Мандельштамом, с многими, и другое название, не отменяющее, но дополнящее сказанное выше: сублимация страха.

Осмелюсь, рискуя вызвать Вашу улыбку, сослаться на собственное воспоминание. Конечно, и время другое, и масштаб другой. Но всё же. Когда весной 1955 года я вернулся из лагеря, настроение было довольно спутанное. С одной стороны, страх, почти уверенность, что всё это ненадолго и в скорости посадят снова. Чувствуешь себя всё время настороже. Мне посчастливилось поступить в медицинский институт в Калинине, будущих первокурсников отправили в колхоз, и однажды ­– помню это как сейчас – вдали на дороге показалась фигура милиционера. Я был уверен – за мной. В октябре начались занятия, я не мог найти себе жильё и ночевал в гостинице, в номере было четыре человека. Я старался уходить пораньше и приходить поздно, чтобы не попадаться никому на глаза. Однажды, когда я брал внизу ключ, регистраторша сказала: вас вызывают в милицию. Я понял – всё кончено. Меня, с моим замаскированным под паспорт волчьим билетом, вышибают из города. Но, к счастью, оказалось, что один из моих соседей, уезжая, увёл простыню, я должен был дать свидетельские показания. Я жил с двуми другими студентами у хозяйки, доброй женщины, надо было сдать паспорта на прописку. На другой день она вернулась, моих товарищей прописали, «а вам, – сказала она с извиняющимся видом, – велели притти». Любая девчонка в паспортном столе, увидев условную пометку в графе «На основании каких документов выдан паспорт», знала, кто я такой. Как-то раз, поздно вечером, на крыльце громко постучались, я понял, что пришли меня арестовать. Оказалось, это была телеграмма из Москвы о смерти тётки, и, стыдно сказать, я почувствовал несказанное облегчение. Но это с одной стороны.

А с другой – у меня было огромное желание «вписаться». Жить общей жизнью со всеми. В конце концов, меня пощадили, я вышел из лагеря «условно-досрочно», не досидев своих восьми лет, не отправился в ссылку. Надо быть за это благодарным. Я не думал о своём ещё недавнем отношении к советскому строю, который считал фашистским; я старался всё это забыть, как инвалид не хочет вспоминать о трамвае, перерезавшем ему ноги; да я и впрямь был паспортным и в некотором роде духовным инвалидом. Я был счастлив, что поступил в институт, усердно учился и ни о чём больше не хотел знать.

Для чего я всё это говорю? Когда Гаспаров возражает против «сложившегося мифа о Мандельштаме – борце против Сталина и его режима», он протестует против благонамеренных упрощений. Если угодно – против бестактной героизации. Конечно, О.М. никаким борцом не был – как не был им, например, Шостакович, который, однако, в своей музыке, как никто, сумел передать, выразить страшное время, в котором нас угораздило жить. Мне легко представить себе, как боялся ареста Шостакович, каким кошмаром стояла Чердынь перед Мандельштамом. Было бы нелепо называть героем исторического Иисуса, объятого страхом, если верить евангелистам, в ночь накануне казни. Но и Шостакович, и Мандельштам были художники – и Вы совершенно правы, когда говорите о том, что редко кому ещё удалось «самой тканью, самой стихией стиха выразить то, что случилось с человечеством в ХХ веке». Эта концовка кажется мне самым точным и самым важным в отрывке, который Вы мне прислали.


На этот раз Ваш компьютер разгулялся: разные шрифты, вдруг жирный, разные кегли, весь текст повторяется сызнова. Я давно уже подозревал и даже не раз убеждался, что эти устройства обладают свободой воли, точнее, свободой самовольничать.

Подводя некоторый итог нашему спору, я нахожу, что он был, по крайней мере для Вашего слуги, небесполезен: прояснились точки зрения, я сам для себя кое-что уяснил, да и от Вас узнал много нового. У нас с Вами, Бен, естественно, много общего, и в частности, как мне кажется, нас объединяет досада стариков, что их не очень-то жаждут выслушать. Опыт прошлого, каннибальский режим, в котором и с которым пришлось нам прожить чуть ли не всю жизнь, долг, налагаемый памятью, бремя памяти – всё это уже не интересует окружающих. Подозреваю, что досадой вызвано и Ваше неприятие тактики и этики учёного, в данном случае литературоведа, сознательно отграничивающего свою задачу от того, что он полагает внеположным науке. Вы не можете примириться с тем, что, изучая текст, в том числе литературный текст, литературовед не только хочет, но и обязан отложить в сторону эстетический критерий и воздержаться от вкусовых оценок, – хотя бы это были и суждения развитого, рафинированного вкуса, –предоставляя это критику и эссеисту. В написанной когда-то для Литературной энциклопедии статье «Филология» покойный Аверинцев напоминал о том, что исходным материалом и объектом анализа для филолога является текст. От этого очевидного положения, собственно, и отталкивается современное структуральное литературоведение. У Р.Якобсона есть очень интересная статья, анализирующая стихи Гёльдерлина, сочиненные душевнобольным поэтом. Но для учёного не лишены интереса даже и вирши какого-нибудь Кобзева, и творения блюдолиза Лебедева-Кумача, которого мой отец называл «дежурным поэтом». Мне кажется, я говорю очевидные вещи.

В этом смысле я обронил словечко «досада». Досада на то, что, игнорируя неприглядный политический фон и собственно поэтическое (эстетическое) убожество подобных изделий, эти люди словно бы уравнивают в правах Божий дар с яичницей. Мне всегда казалось большим упущением, что в компендиумах истории литературы отсутствуют главы о тривиальной словесности. Карамзин – пожалуйста, а вот нет чтобы заняться серьёзным разбором и обзором творческого пути автора «Ивана Выжигина». Правда, в последние десятилетия такие пробелы вроде бы восполняются.

Отсюда, конечно же, не следует, что учёному, как и всякому культурному читателю, чуждо сознание пропасти, отделяющей Карамзина от Фаддея Булгарина и Мандельштама от Кобзева. Или что он не ведает разницы между сопротивлением и пресмыкательством. Или что ему чужды гнев и горечь, что он забыл, чем была советская власть и тайная полиция. В наших письмах уже не раз мелькали сравнения с ботаникой и т.п. Решусь сослаться на более близкую мне область. Я давно, как Вы знаете, оставил медицину. Но я хорошо помню очень многих моих больных и в студенческие времена, когда работал городским участковым врачом, получая заплату фельдшера, и в деревне, и потом в Москве. Помню этот нескончаемый конвейер несчастных, брошенных, одиноких, страдающих, погибающих, ожидающих сочувствия, хватающихся за последние крохи надежды и слишком часто безнадёжных, помню это чувство человека, который входит в дома с заднего крыльца, с чёрного хода, видит жизнь такой, какова она на самом деле и какой чаще всего бывает скрыта от посторонних, человека, для которого мир – это один большой госпиталь. Всё это и сейчас стоит перед глазами. Но я помню и то, что понял ещё студентом, простую истину: если врач будет страдать и умирать с каждым пациентом, он не сможет работать. Заостряя (может быть, непозволительно) эту мысль, можно сказать, что врач не может быть лишён известной чёрствости: таково условие его профессии.

Всё это я говорю, как Вы, очевидно, поняли, к тому, что речь у нас идёт не только и не столько об отдельных, подчас действительно смехотворных крайностях, которые Вы с таким блеском разоблачаете, сколько о самой науке, которую Вы в принципе не приемлете. О её методах, давно вошедших в исследовательский обиход. Примером может быть пресловутая интертекстуальность. (Вы не замечаете, что сами пользуетесь элементами этого достаточно рутинного метода, когда, скажем, привлекаете для анализа «Оды» текстуальные параллели в «Изображении Фелицы» Державина). Я тут как-то ссылался на старую статью Ольги Вайнштейн; она пишет о «подсоединённости» друг к другу европейских авторов, текстуальной перекличке, которую поясняет следующий пассаж Деррида.

«Разворачивается фантасмагорическая картина телефонной связи через века... И Фрейд присоединяется к машине вопросов и ответов «Филеба» и «Пира» [Платона]. Американский телефонист перебивает, вмешивается: Фрейд недостаточно платит, надо ещё бросить мелочь в машину... Демон звонит, Сократ снимает трубку, подождите, говорит Фрейд... Не вешайте трубку, на линии Хайдеггер...»

Как всегда, я обратил внимание на некоторые мелочи в Вашем письме. Одна из них касается «Поэмы без героя». Поэма, – пишете Вы, – требует обширнейшего комментария и даже «ключа» к шифру. «А истинное произведение искусства должно быть самодостаточно. Оно само эпоху, как “Евгений Онегин”».

Мне это непонятно, Бен. Может быть, оттого что я бывший выученик классической филологии, приученный к тому, что три строки древнего автора сопровождает страница комментариев. Может быть, это наследие предков, которые провели свой век, согнувшись над комментариями к Книге и комментариями к комментариям. Думаю, не только. Разумеется, произведение искусства самодостаточно, то есть замкнуто в своём совершенстве. Но мне этого мало. В глубинах прячется то, что ускользает от моего неопытного взора и недостаточного знания. Почему одно должно исключать другое: комментарий – непосредственность восприятия и наслаждение таинственным текстом? (Зашифрованность, мерцающая темнота текста – сама по себе великолепный художественный приём). Я читаю «Фауста», потом читаю комментарий Эриха Трунца, потом снова текст – и чувствую, как много мне не доставало, может быть, целых измерений, покуда я не познакомился с комментарием. То же можно сказать о комментариях Лотмана к изданию «Евгения Онегина». Возвращаясь к Ахматовой, добавлю, что особенная, волшебная и затягивающая атмосфера Тринадцатого года, «тонкие яды», о которых писал Степун, и то, что чей-то голос: «Я к смерти готов» произносит пароль времени, – заметили ли Вы, какими пышными и пахучими соцветьями распускается искусство накануне гибели целой эпохи в двух обречённых империях – в России и в Австро-Венгрии, где точно так же последние полторы или две декады – время целого созвездия имён, небывалого расцвета культуры и литературы? – возвращаясь к поэме, должен сказать, что комментарий и ключ ничуть не разрушают этот чудный морок.

О рассказе Надежды Мандельштам, как сочинялась ода в честь Сталина и как обычно, не в пример этой оде, у Мандельштама сочинялись стихи.

«Стихи начинаются так: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бес­словесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О.М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее - ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате...

У меня создалось такое ощущение, что стихи су­ществуют до того, как написаны. (О.М. никогда не говорил, что стихи “написаны”. Он сначала “сочинял”, потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже сущест­вующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно во­площающегося в слова»”.

Не каждому свидетельству Надежды Мандельштам приходится доверять (Вы это знаете лучше меня), и я не знаю, как отнестись к рассказу о том, как Мандельштам уселся за стол и т.д., что же касается стихотворчества, то о том, как это происходило у Мандельштама, никто не может знать. Объяснение Н.Я. во втором абзаце приведённой цитаты – повторение общих мест, реминисценция молодости, уж слишком её рассказ напоминает модный в те времена платонизм, сдобренный Шопенгауэром.

И напоследок (письмо опять затянулось) ещё одно место в Вашем письме, тоже мимоходом:

«А вот какую интересную мысль высказал недавно только что упоминавшийся мною М. Гаспаров:

Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский Реквием такие же слабые стихи, как “Слава миру”»?

Я не собираюсь возражать, просто контекст, в который помещена эта цитата, заставляет кое над чем задуматься. Гаспаров намекает, что потрясающий «Реквием» Анны Ахматовой, видите ли, не слишком высококачественные стихи. Возмутительная ересь. Насмешка над трагедией 37 года и насмешка над автором, матерью арестованного сына, матерью женщин, выстаивающих очереди, чтобы передать передачу уже расстрелянным мужьям и сыновьям, матерью всего этого изнасилованного народа.

Тут мы касаемся вечно скользкого вопроса. Есть известная максима Андре Жида: «Из прекрасных чувств делается плохая литература». Вероятно, те, – их было немало, – кого возмутили эти слова, решили, что он хочет сказать: а хорошая литература делается из плохих чувств. Между тем речь идёт о писателе, который всю жизнь бился над проблемами морали, наследнике великих моралистов XVII и XVIII веков. Но дело в том, что благонравие не является презумпцией искусства. В случае с Ахматовой дело идёт, конечно, не о «благонравии». Это вопль души, породивший гражданскую, ангажированную – в лучшем смысле слова – поэзию. И тут обнаружилась некоторая ловушка. В неё попадали и мелкие поэты, например, Наум Коржавин.


...С удовольствием прочёл Ваше предисловие и, конечно, поздравляю Вас с выходом книги.

В предисловии говорится о задачах критики, как Вы их понимаете, ссылаясь на Толстого. Эти материи меня занимали чуть ли не с самого нежного возраста, но стать критиком я не сумел и не могу сколько-нибудь компетентно высказаться на эту тему. С тем, что Вы пишете, разумеется, невозможно не согласиться, пожалуй, это самоочевидно. Вопрос, как эта программа реализуется на практике; но, к сожалению, у меня нет книги (хотя некоторые статьи, вероятно, мне известны), в каталоге «Геликон», который мне присылают, её пока нет.

Откровенно говоря, – Вам это, возможно, покажется странным, – мне мешает нормально отнестись и к Толстому в Ваших цитатах, и к Вашим объяснениям не то чтобы их спорность (они бесспорны) и даже не то, что в проекте такой критики мне недостаёт «эстетического» подхода, но какое-то назойливое чувство, которое трудно передать в двух словах. Или получится слишком упрощённо. Чувство, что всё это хорошо и прекрасно, и отвечает нашему воспитанию, нашему культурно-литературному «происхождению», наконец, нашему почтенному, натурально склонному к известной консервативности возрасту, и обещает читателю интересное чтение. Всё хорошо, – да только погода на дворе другая. Время переменилось. Время стало неузнаваемым, и то, о чём идёт речь, на чём настаивает Толстой, кажется недостаточным. Нужны дополнительные точки зрения. Может быть, вообще какое-то другое зрение.

Поэтому, например, – если вернуться к нашим баранам, – было бы непродуктивным спорить, кого Бог снегом занёс и целовала вьюга, Бродского или Коржавина. Эмма пережил Иосифа, оба были современниками. Оба стали эмигрантами и обитали в одной стране; целовала их вьюга или не целовала, но оба оказались на ветру. И нельзя сказать, чтобы Коржавин был менее «актуален»; наоборот. А между тем как далеко отстоит время одного от времени другого. Они просто жили в разных координатах, чтобы не сказать – в разных мирах. Молодёжь, я думаю, почувствовала это быстрее. Я помню, как мы когда-то в Москве читали с Лорой вслух стихи Бродского, наш сын был ещё ребёнком. И вдруг оказалось, что он слушает эти стихи, что они внятны ему, близки чем-то. У взрослых же они чаще всего вызывали недоумение. Это только пример.

Об известности Эммы я узнал в 63 году, когда приехал из деревни и поступил в аспирантуру. Была устроена вечеринка врачей, людей, далёких от литературы, и вдруг за столом встала одна молодая женщина, хирург, и стала читать стихи Наума Коржавина.

Нехорошо было (я с Вами согласен) говорить о Коржавине: «мелкий поэт». Надо было сказать: второстепенный поэт. (Как Вы помните, покойный С.И. Липкин назвал Маяковского крупнейшим из второстепенных поэтов). Противопоставить Коржавина, которого целовала вьюга, Бродскому, которого она «точно не целовала»? Я не знаю, что на это ответить – разве только пожать плечами. В одном письме Гриша Померанц, я помню, поставил Зинаиду Миркину выше Бродского. Вы процитировали дедушку Крылова. Тут была бы уместна ещё одна цитата: «А жаль, что не знаком ты с нашим петухом...» Может быть, следовало бы просто подумать о том, что Бродский был единственным из русских поэтов первого ряда, кто не был лириком. Этим, например, как мне кажется, объяснялась его нелюбовь к Блоку. Но оставим эту тему: Бродский Вас не интересует.

Два слова об «ангажированности» (ангажированная литература, термин Сартра). Для Вас это слово, видимо, безнадёжно скомпрометировано. Между тем установившееся определение литературы «ангажированная» – отнюдь не однозначно пежоративное. Один из возможных синонимов, приближающий его к русской традиции, – гражданская или гражданственная. Вовсе не обязательно плохая. Стихи могут быть порождены болью, глубоким страданием, возмущением (эпиграф к «Ямбам» Блока из Ювенала: Facit indignatio versum, «негодование рождает стих»; «Ямбы» Огюста Барбье), это не мешает им быть гражданскими, жгуче-актуальными, даже политическими. Другое дело, что подчас такие стихи недолговечны. «Реквием» Ахматовой избежал этой участи. Мы и сейчас читаем его с волнением. Но стихи всё же не дотягивают до высшей планки, которую установила она сама.

Так как речь шла о литературной критике, я вспомнил сейчас об одной статейке, которую написал когда-то, она тоже о критике, хотя и написана не критиком. Возможно, она покажется слишком категоричной. Во всяком случае, отношение к ней в свою очередь должно быть критическим.


Моему сыну понадобилась заверенная копия метрического свидетельства, которое он потерял. (Копию надо посылать в Тверь, бывший Калинин, где родился Илья, предстоит жуткая морока.) По этому случаю мы явились в мюнхенское российское консульство. Я давно уже там не был. Чёрные стёкла, за которыми сидели чиновники (тебя видят, ты никого не видишь, что, впрочем логично: ты – враг), теперь заменены обыкновенными. В остальном ничего не изменилось; комната битком набита людьми. Смирные деревенские бабушки в платках, очевидно, родственницы приехавших на работу в Германии, мордатые мужики, подобострастные, приниженные просители и просительницы: кто протискивается с бумагой к окошку, кто тулится за тесным столом, заполняет чудовищную анкету, ещё кто-то (сам видел двух таких человек) стоит за получением справки о том, что он жив. Соответственно и «персонал»: каков поп, таков и приход. Островок отечества. И сколько таких людей. А мы тут с Вами ведём высокий разговор о поэзии.

Это чувство не новое. Чувство безнадёжной несовместимости. Университет и классическое отделение, Герцен и Огарёв – а в пятнадцати минутах ходьбы цитадель с железными воротами, глухими дворами, подвалами, боксами-отстойниками, переполненными камерами, прогулочными дворами на крышах и кабинетами, где сидели в своих мундирах люди, которые вчера слезли с деревьев. В лагере девять десятых обитателей едва умели расписаться, немногим образованней было и начальство. Много лет спустя я жил в Чертанове, сидел в уютной комнате за письменным столом и сочинял что-то высокоумное, а на дворе, превращённом в пустырь, перед бакалейным магазином, среди старых ящиков и лохмотьев обёрточной бумаги лежал вконец упившийся безногий инвалид на тележке – колёсиками кверху. Как это всё может сочетаться? Странная культура, похожая на кирпичи, по которым пробираются через разливы жидких экскрементов.

Наша дискуссия... считайте её обменом мнений. Обменяться мнениями и воззрениями всегда полезно. Конечно, когда заходит речь о стихах, договориться особенно трудно. Тем более что силы неравны: я знаю русскую поэзию много хуже, чем Вы. Важней всего впечатления ранней юности. Огромным событием был для меня Блок. Необыкновенно любим был Некрасов, «Коробейники», которых я и сейчас не могу читать без волнения.. Особое значение имели некоторые иноязычные поэты. Ахматова пришла значительно позже; ещё позже – Мандельштам, Ходасевич. К Маяковскому, если не считать вступления к поэме «Во весь голос» и ещё двух-трёх вещиц, почему-то с самой ранней юности я оставался глух. Может быть, именно оттого, что он был так громогласен – обладал, как Вы пишете, исключительно мощным голосом.

Насчёт ангажированности можно было бы поговорить. Не знаю, интересно ли это. Наш спор – в значительной степени о словах. Думаю, что Ваше толкование Сартра не совсем корректно, в этом толковании выражение littérature engagée, действительно, приобретает советский вкус и запах. Между тем, как Вы помните, оно не было подхвачено советским литературоведением, Сартр не был (в отличие от позднего Арагона) причислен к социалистическим реалистам, да и вообще был всем чем угодно, но не советским человеком.

Вы подчеркнули важность поэтической точности. Я не согласен с тем, что в «Поэме без героя» Ахматова ей изменила. Если при первом чтении многое в поэме кажется зашифрованным, загадочным, непонятным, то в дальнейшем становится ясно, что ни одна строчка и ни одно слово не употреблены без абсолютной необходимости и бьют прямо в цель.


Когда-то Брандеса поразила пропасть можду тонким культурным слоем и огромной народной толщей в России, пропасть, каких он не видел в других европейских странах. Это стало чуть ли не общим местом в рассуждениях о нашей стране. Цитата из книги Левидова, блестящего и, к сожалению, забытого человека, не имеет отношения к тому, что я писал: я не пытаюсь дискредитировать культуру, не призываю её отменить или упростить. Речь идёт не об эпатирующем философствовании о судьбах музейной или немузейной культуры, но всего лишь о жизни, личном опыте, о конкретном переживании, повторяющемся на каждом повороте, о чувстве, от которого невозможно отделаться, – и только. И уж, конечно, от всяких соображений о долге перед «народом», комплексах кающегося интеллигента и т.п. я далёк – причём тут я?

Мы с Вами бродим по давно протоптанным и уже зарастающим травой дорожкам. Наш спор о Сартре – по меньшей мере тридцатилетней давности. Сейчас, кстати, отмечается двойная годовщина: 100 лет со дня рождения и 25 лет со дня смерти Сартра. Несколько новых материалов появилось в «НЛО», в том числе интересная статья Фр. Нудельмана «Сартр – автор своего времени?», которую я рискнул бы Вам рекомендовать (не для поучения, конечно), но не уверен, что Вы найдёте для неё время.

Довольно странно, что Вы ссылаетесь, чтобы объяснить образ мыслей Сартра, на Нину Берберову, человека, очень далёкого от Сартра и Симоны де Бовуар, – причём не на лучшее произведение Берберовой, – тогда как существуют тексты и самих Сартра и Бовуар, и подробные, отнюдь не апологетические биографии этих людей, и вообще огромная литература, имеющая непосредственное отношение к делу. Вы цитируете Берберову и добавляете: «Как говорится, комментарии излишни». Странное замечание; но, в конце концов, оно характеризует Ваше отношение и к Сартру, и к его то и дело менявшимся политическим взглядам, и к его произведениям, и к месту, которой он занял в европейской культуре; отношение это очень простое: всё ясно, и... комментарии не нужны. Незачем разбираться, и незачем интересоваться.

Вы знаете, что эта ясность меня всегда смущала. В конце концов, мы взрослые люди и даже уже старые хрычи. Я полагаю, что «комментарии» не только не лишни, но даже необходимы, – как и необходима, прошу прощения, несколько бóльшая осведомлённость.

Когда-то знакомство с французским экзистенциализмом произвело на меня большое впечатление: я увидел в нём подтверждение тогдашних моих мыслей и тогдашнего настроения, иллюстрацию моего собственного, сугубо личного опыта. Правда, гораздо важнее был для меня в этом отношении Камю, чем Сартр, Симона, Мерло-Понти (которого я вовсе не знал) и другие. Всё это ушло в прошлое. Поверьте, в биографии Сартра Вы нашли бы гораздо больше и подробностей и цитат, которые ещё больше укрепили бы Ваше презрение к его реверансам в сторону коммунизма, Советского Союза и т.д. Но Вы нашли бы там и свидетельства постоянного критицизма по отношению к только что заявленным позициям, и нечто даже вполне противоположное. В статье об Эренбурге и Роже Вайяне, которая оказалась в журнале рядом с рецензией на Вашу книгу, я немного писал о моём отношении к французским коммунизанам, есть там два слова и о квазисупружеской паре Сартр–Бовуар. Не хочу повторяться. Добавлю только, что симпатии к советскому режиму – ничтожная часть того, что сделал и написал Сартр и что сделало его – никуда от этого не денешься – одной из ключевых фигур европейской мысли. Сама по себе личность Сартра была такова, что его не отшвырнёшь как старую калошу.

Всякий раз, когда я бываю в Париже, я прохожу по «перекрёстку наук и искусств» возле церкви Сен-Жермен-де-Пре, перекрёстку, который с недавних пор называется площадью Жан-Поль Сартра и Симоны де Бовуар, захожу в кафе экзистенциалистов, без особых эмоций, просто так, разглядываю в одном известном мне художественном магазине альбомы фотографий того времени, всех этих людей, опять же просто так, ради интереса к эпохе и людям.

Вообще (это не касается моих прогулок человека абсолютно постороннего) я мог бы кое-что рассказать о моих встречах с людьми более или менее просоветского образа мыслей, вообще с так называемыми левыми, здесь в Германии. Но это довольно скучно. Одно могу добавить: жизнь за границей дала мне возможно ближе взглянуть на вещи, немного лучше понять (отнюдь не извинить) и эти шатания, и эту слепоту, как и вообще некоторые основы политического образа мыслей. Мне кажется, я научился постепенно смотреть на многое двумя глазами...


Дорогой Бен, я оказался в довольно нелепом положении защитника «растленной парочки», как Вы лихо обозвали Сартра и Бовуар, – тут опять же ничего не остаётся, как только развести руками, – в глупой роли защитника, между тем как ни тот, ни другая никогда не были моими любимыми писателями, ни тот, ни другая в защите никак не нуждаются, а главное, время ругательств, как и время восторга, давно миновало. Пришло время, хоть и с опозданием, поразмыслить, осознать, хладнокровно разобраться, что, собственно, означало и означает сегодня для нас, для нашей эпохи явление этих умов и то, что они оставили. Но ведь Вас это не интересует, Вам достаточно пересказанной по памяти спустя полвека весьма пристрастной мемуаристкой фразы Симоны де Бовуар, и – «комментарии излишни». Для Вас всё решено тридцать лет назад, и баста.

Вы не можете им простить симпатий к Советскому Союзу (впрочем, крайне нестойких и во всяком случае свободных от какой-либо корысти, то и дело перемежающихся заявлениями противоположного характера, то и дело опровергаемых самими публицистами, ведь оба, особенно Сартр, обладали необычайной склонностью критически относиться к самим себе, – завидное свойство, вот бы нам с Вами) и словно забываете о том, что высказывания о Советском Союзе, критические или одобрительные, в общем-то занимают в их наследии совершенно ничтожное место. Россия не только не была для них пупом земли, средоточием мировой истории и так далее, но ощущалась далеко на периферии как страна без серьёзной философии, без заслуживающей внимания современной литературы, страна, значение которой было в том, что она предприняла отважный социальный эксперимент, написала на своих знамёнах внушающие надежду лозунги, противостояла Америке «в качестве ведущей силы мировой политики» (слова самого Сартра) и, самое главное, одержала победу над нацистской Германией.

Вы читали Сартра – кое-что, как Вы пишете. Я могу представить себе, чтó именно. Но ведь этого совершенно недостаточно – или, вернее, достаточно для того, чтобы получить желаемое представление о философе, прозаике, драматурге, эссеисте и публицисте. Представление, разумеется, превратное. В Советском Союзе не публиковались романы «Тошнота» и «Дороги свободы», пьесы «Мухи» и «За закрытой дверью» (другой перевод – «Взаперти»), оба главных философских труда «Бытиё и ничто» и «Критика диалектического разума», в СССР осталась вовсе неизвестной огромная неоконченная книга о Флобере, подверглись тотальному запрету множество других произведений, куда более важных, чем, допустим, пьеса «Некрасов», которую я однажды видел в театре на Бронной. Когда весной 1980 г. Сартр скончался, его провожала огромная толпа, несколько десятков тысяч человек, – как Вы думаете, почему?

Два слова об ангажированности: как я уже говорил, она не совпадает ни с тем, что в СССР именовалось партийностью, к чему мы привыкли, ни тем более с какой бы то ни было продажностью, к чему мы тоже привыкли. Но она означает у Сартра право интеллигента, например, писателя, критически контролировать любую деятельность людей, «вмешиваться во все, что тебя не касается». Писатель не может оставаться в стороне от событий и бед своего века. После войны в побеждённой и обескураженной Франции, как в Германии после Первой мировой войны, интеллигенцией завладело настроение (столь близкое мне самому, хоть я и принадлежу к следующему поколению) тотального отчаяния; Сартр сумел противостоять ему. Сартр попытался «извлечь идею человека из-под развалин разрушенной человечности», человека, который в одиночестве, без помощи обанкротившейся религии, вопреки всему, отстаивает свою свободу и своё достоинство. Так родился атеистический экзистенциализм. Далее, Сартр всегда выступал в защиту униженных, будь то негры, евреи или вообще кто угодно. Кстати, он не щадил и коммунистов, окончательно порвал со всяческими иллюзиями после вторжения в Венгрию, довольно быстро разглядел, что представляет собой режим Фиделя Кастро, и т.д.; всё это Вам известно, и всё это я описываю весьма бегло и поверхностно. Тут было наломано немало дров. Далеко не всё я разделяю, да и время очень уж изменилось. Но назвать Сартра «растленным» – это поистине надо уметь.


Конечно, Бен, годы и обстоятельства сделали то, что нам подчас становится трудно понимать друг друга. Но мы стараемся, не правда ли? Одна из причин непонимания (я, как Вы заметили, сторонник «мультикаузальности» – назовём это так; клубок причин вместо одной главной) – та, что Вы, как сидели в своём кресле, так и сидите, я же оказался сидящим на двух стульях. Положение, опасное тем, что можно запросто провалиться между стульями.

Всё-таки я не настолько забывчив, чтобы уравнять судьбу разрушенных воздушными налётами немецких городов с судьбой русских церквей, взорванных после революции. И о том, кто развязал войну, я тоже не забыл – о, нет. «Притча» о Солоухине была рассказана по другому поводу. Образованный человек, именитый писатель не имел представления о том, что произошло во всемирно известном городе, куда он приехал. Это показалось мне симптоматичным. Я говорил о полном отсутствии интереса к людям в других странах и о шовинизме страдания.

Разумеется, я не стал ему возражать, вообще спорить, – зачем? Да он и не захотел бы со мной разговаривать. Оба – Солоухин и Белов – приехали по приглашению Баварской академии изящных искусств, было это, как я уже писал, вскоре после начала перестройки. В честь гостей был устроен большой приём в Академии. Кроме переводчика, из присутствующих только два человека говорили по-русски: Юра Шлиппе (Вы, кажется, с ним знакомы) и я. Гости вначале, как мне показалось, чувствовали себя стеснённо; видимо, они плохо понимали, где они оказались. Может быть, думали, что Академия – это государственное учреждение. Юра шепнул мне, чтобы я поговорил с ними. Я не послушался, так как был плохого мнения о Солоухине, и разговаривал только с Беловым. Он был похож на дьячка. Солоухин тем временем весьма ободрился, сидел на почётном месте, за большим круглым столом, и читал вслух своё стихотворение «Орёл», как обычно, сильно напирая на «о»: «Я – Орёл, я смОтрю на вас с высОты!»

Гисторические воспоминания, так казать...

О Фейхтвангере: как Вы знаете, книжка «Москва, 1937. Отчёт о поездке для моих друзей» была переведена и выпущена в свет чрезвычайно оперативно – через несколько недель после того, как она вышла, если не ошибаюсь, в немецком антифашистском издательстве Querido в Амстердаме. Вскоре после этого она была изъята. Но я её читал, как ни удивительно, во время войны, когда мы жили в больничном посёлке возле села Красный Бор на Каме. Там не было железной дороги, добираться можно было только по воде, зимой – на лошадях. При этом в селе была замечательная, собранная какими-то энтузиастами библиотека с прекрасным подбором русских классиков, переводных книг, а также со всякой всячиной, не исключая произведений врагов народа. Приходя туда довольно часто, я не видел ни одного читателя. Там я взял книгу Фейхтвангера. Хотя Вы и склонны извинять Фейхтвангера, в отличие от Вольфа Мейнерта, Сартра и других, читать её очень стыдно. И, что ещё печальней, Фейхтвангер до конца жизни не дистанцировался от того, что там написано.


Дорогой Бен, нас завалило снегом. За 23 с половиной года, что мы живём в Баварии, не было такой обильной снегами зимы. Зрелище изумительной красоты, но трудно не только проехать, но даже пройти, пригородное сообщение прервано, не взлетают самолёты, в городе не ходят трамваи, шажком передвигаются автобусы. Одним словом, как в приключениях барона Мюнхгаузена, только это не Россия, а Южная Германия.

С интересом и удовольствием, как всегда, прочёл я Ваше предисловие (Вы и меня там почтили) и, кстати, чтобы не забыть, нашёл там среди прочего важную для меня мысль о том, что «история и современность – это, в сущности, одно и то же: они не существуют раздельно. История – это не только то, что мы изучаем в школе, она имеет самое прямое отношение к современности, к сегодняшней, повседневной нашей жизни. А жизнь – та, что вокруг, в которой и которой мы живем, – это тоже история».

Не будучи ни в какой мере историком, я все последние годы должен был размышлять об истории, однажды даже написал довольно сумбурную статью под названием «Долой историю».

Лион Фейхтвангер значил для меня, когда я был подростком, очень много. После войны его медленно, но верно оттесняли другие имена, другие книги, – Вы об этом пишете, – и это происходило не только у нас. В тридцатых годах он был чуть ли не самым читаемым немецким писателем (после Эмиля Людвига). В 40-х и 50-х явились другие кумиры. А у нас он стал получать плохие отметки. Например, я помню статью, кажется, в «Новом мире», где его внушительно лягнули за роман «Оружие для Америки» (позже он вышел под другим названием), так как книгу приняли, по ошибке, а может, и намеренно, за хвалебную песнь Соединённым Штатам. И, наконец, Фейхтвангер был торжественно разоблачён как еврейский националист.

Как-то раз, года через три после нашего приезда в Германию, я решил перечитать, на сей раз по-немецки, «Изгнание», некогда читанное с упоением; мне казалось теперь, что я повторил судьбу Зеппа Траутвейна и других. Прочёл две-три страницы, и оказалось, что с Фейхтвангером что-то случилось: мне стало скучно. Проза выглядела какой-то неглубокой, слишком прямолинейной, почти фельетонной. Проза писателя, всецело принадлежавшего своему времени.

Вы интересно написали об историческом романе. (Мне кажется, лучший у Фейхтвангера – «Безобразная герцогиня». Недавно был поставлен весьма любопытный фильм о послевоенном процессе над Файтом Гарланом, известном кинорежиссёре, который при нацизме сделал фильм по роману «Еврей Зюсс». Другой фильм, тоже недавний, – двухсерийный «Успех», несмотря на усилия замечательных актёров, оказался очень бледным.) Вы называете «Лже-Нерона» самым что ни есть настоящим историческим романом. Тут, вероятно, следовало бы задуматься, что это такое – настоящий истрический роман. Когда-то я читал небольшую книжку Фейхтвангера «Дом Дездемоны», этюд об историческом романе, каким он должен или может быть. Кажется, книга не переводилась. Там говорится, что исторический роман есть не что иное, как переодетая современность.

Ещё я вспоминаю, как однажды в университете доцент А.Г. Бокщанин, историк, обрушился на Фейхтвангера за то, что он воспел Иосифа Флавия – изменника родины. Мне тогда почудилось в этой филиппике что-то антисемитское.


Как Вы знаете, Фейхтвангер, вопреки своим симпатиям, не эмигрировал в СССР. Это симптоматично, не правда ли? И нетрудно понять, почему. Никто из крупных немецких писателей не искал политического убежища в Советском Союзе, Брехт прибыл в Москву и, не задерживаясь, проследовал далее через всю страну в Америку, где, правда, у него были неприятности. Что касается Фейхтвангера, то он был один из очень немногих, кто не бедствовал в изгнании. В Санари-сюр-Мер была сразу куплена вилла, в Калифорнии – дом.

Между прочим, я однажды читал, как он работал в Пасифик Пелисейдс. (Они все там жили возле Лос-Анджелеса, писатели и композиторы, неподалёку друг от друга.) Задумав новый роман, он сперва диктовал машинистке всё, что приходило в голову: общий замысел, силуэты героев, сюжетные линии, соображения о стиле. Далее – диктовка начерно, правка; каждая очередная редакция перепечатывалась на бумаге другого цвета. После этого писатель брался за перо. В кабинете стояло несколько столов, за одним можно было писать стоя, за другим сидя, третий был приспособлен для писания лёжа. Всё оборудование литературной мастерской, пишущие машинки, картон, бумага – отменного качества. Домашняя библиотека – 25 тысяч томов.

Вы правы, Бен, говоря, что написанное мною о Сталине – теперь уже банальность. Но статья была написана довольно давно. Кроме того, такие тексты пишутся в большой мере для самого себя – отвести душу, что ли. Кажется, я всё ещё не вполне отстал от старой привычки писать для себя. То же можно сказать о главной теме статьи «Долой историю». Она порождена особым чувством, о котором я скажу немного, – но оно, я думаю, присуще не только мне. Конечно, я не могу всерьёз отрицать историографию как науку, вернее, как систему знания, – это было бы смешно. Речь идёт об отношении к истории, а ещё лучше сказать, об историческом сознании, величайшем, может быть, достижении европейского человечества в XIX веке. О попытках отыскать в смене исторических событий разумный смысл, о том, что можно было бы назвать историодицеей. Мы и сейчас находимся во власти исторического сознания. А между тем оно провалилось, весь этот образ мыслей дискредитирован вместе с его частными приложениями – всеобъемлющими историософскими концепциями. Так же как дискредитирована религия, как вызывает неприязненное отношение к себе политика. От этого чувства – а это именно чувство в первую очередь – я не могу отделаться. Можно говорить о смысле жизни. О смысле истории говорить невозможно.

Что остаётся? Ответ известен: литература.

Два слова о выступлении Сталина на трибуне Мавзолея. Я когда-то узнал о том, что на самом деле вождь сидел в радиостудии, из одного документального фильма (как и о том, что инсценировкой были кинокадры Халдея с водружением знамени на одной из двух скульптурных групп рейхстага). Но Вы правы: участники (или кто там) рассказывали, что Сталина попросили повторить съёмку, так как на Красной площади будто бы не получилось. Верить этому или не верить – не знаю.

Я когда-то видел замечательную берлинскую выставку «Изображения лгут» («Bilder lügen»), это были всевозможные известные и неизвестные фальсифицированные фотографии и некоторые другие материалы, а рядом подлинники – из Советского Союза, нацистской Германии, фашистской Италии, было кое-что и американское. Там же демонстрировалась техника фальсификации.


У меня неприятности: после того, как я сверзился на подснежном льду, всё ещё хромаю. Но зима, по некоторым сведениям, кончается, снег подтаял. Мы собираемся (это уже давнишний план) ещё раз ненадолго съездить в Венецию, на сей раз вместе с одной московской приятельницей. Город, который настолько окутан туманом литературных и музыкальных ассоциаций, что настоящую царицу вод и не разглядишь; Вы, вероятно, видели старый фильм Висконти «Смерть в Венеции» по новелле Томаса Манна, с музыкой Малера, – вот достаточно характерный пример. Но я не могу сказать, что скучаю по Венеции. А вот по Парижу скучаю. Может быть, больше уже не удастся туда наведываться.

Новостей особенных нет, хотя радио и телевидение (газет я практически не читаю) не скупятся на расписывание и раскрашивание всех горестей мира. Помните ли Вы прелестный очерк Чапека «Как делается газета»? Там говорится, если я правильно помню, что не бывает такого дня, когда бы редактор сообщил: за истекшие сутки ничего нового не произошло.

Обнимаю Вас, Бен, выздоравливайте. Не верьте Чапеку.


часть вторая