Письма к Л. Щиголь

2006 –2009


04.02.06

Дорогая Лариса,

включил свою машину с опозданием, поэтому отвечаю не сразу.

Четвёртый номер Зарубежных Записок (я получил целых четыре экземпляра) мне очень нравится, из всех номеров он, вероятно, самый удачный. (Недавно я отослал несколько экземпляров одному старому товарищу в Москву, но до того, как получил № 4). В числе лучших материалов я бы назвал Игн. Ивановского, Игоря Сухих и, конечно, Маргариту Юрсенар в прекрасном переводе Радашкевича (единственная претензия к переводу – слишком часто мелькающий союз «поскольку» в значении «так как». Сейчас вообще распространилось злоупотребление этим союзом, причём не в его первоначальном значении «насколько», «в той мере, в какой», а именно как замена причинно-следственного союза; в этом качестве он вытесняет целый набор синонимов: так как, потому что, оттого что, затем что, ведь, так что и пр. Ещё одно: почему имя переводчика не вынесено в оглавление?).

К перечню лучших авторов я добавил бы и Марка Харитонова, но тут я, возможно, не вполне беспристрастен. О прозе и поэзии судить не берусь, хотя Дине Рубиной, конечно, надо отдать должное. Володя Шубин, по-моему, сделал большие успехи по сравнению с тем, что я читал и слышал прежде. Нельзя транскрибировать mein Herr «майн хэрр», о чём я ему уже говорил: звучит ужасно, к тому же в русском языке давно существует и стала традицией транскрипция «герр». У Маршака: «Письмо для герр Житкова». Ср. другие аналогичные немецкие заимствования: гофмаршал, гауптвахта, Гамбург, Гёльдерлин, Гейне. Мой собственный рассказ, когда я увидел его в печати, мне не очень понравился (я не кокетничаю), его бы следовало переписать.

Непонятным образом фамилия Крейянкур или Креянкур (Crayencour) в предисловии переводчика почему-то транскрибируется «Крайенкур», что не соответствует французскому произношению. Название американского острова Маунт-Дезерт (Mount Desert), где жила со своей подругой М. Юрсенар, неправомерно транскрибировано на французский лад: «Мон-Дезер». В тексте послесловия пропущены важные для французского правописания апострофы: L’invention d’une vie.

Но всё это, конечно, мелочи.

Вы предложили несколько тем для очередного моего вещания. Из них мне больше нравится «кто». Но, кажется, мы однажды уже говорили об автобиографической прозе, границах биографизма в прозе и пр. У меня есть контрпредложение, оно отчасти совпадает с Вашей темой: судьба в литературе. Судьба не как тема в собственном смысле («Фаталист» Лермонтова), а как принцип повествования, претворение или осуществление в творчестве древнейшего представления о роке и предназначении. (На поэзию не посягаю, но, может быть, и в поэзии). Как Вы смотрите на это?

Моя антология «Абсолютное стихотворение» вызвала некоторое количество откликов, по большей части резко отрицательных. Если Вы полагаете, что интересно её «представить», я готов. Надо договориться, когда.

Жму руку, Ваш ГФ.


 05.03.2006

Дорогая Лариса,

пропавшая часть письма исчезла и в моём компьютере, присоединяю её по памяти. Конечно, Вы можете показать письмо кому угодно. Возможно, Радашкевич (в самом деле отличный переводчик, настоящая старая школа) кое в чём со мною не согласится.

Необходимость укладываться в прокрустово ложе заданного журнального объёма– о, я с этим знаком. Можно в крайнем случае прибегнуть к известному приёму. Весь журнал набирается одним кеглем, это, вообще говоря, не совсем хорошо. Читателей привлекает разнообразие шрифтов, буквицы, то да сё, такой журнал приятней взять в руки. Почему бы не набирать небеллетристические тексты более мелким кеглем?

Что касается антологии, можно отложить её на другой или внеочередной раз, как Вам угодно. Вообще-то я не знаю, что значит «представить». Ну, вот есть такая книжка, что дальше? Не говоря уже о том, что чукча не поэт. Интереснее обсудить, но где взять такое количество экземпляров, чтобы каждый или каждая могли прочесть. У меня, кажется, только 2 или 3 книжки, обычай посылать сочинителю авторские экземпляры в России вывелся. Короче, для ближайшего вещания я бы выбрал «судьбу».

Вы прислали интересное письмо, Кажется, первый раз я слышу от поэта или писателя, что эмиграция не повредила творчеству. На эту тему мы с Джоном Глэдом упражнялись в красноречии в книге «Допрос с пристрастием».

Привет! Ваш ГФ.

 

13.03.06

Милая Лариса, тут какая-то загадка: до других корреспондентов письма доходят полностью. Я писал о том, что мне жаль Вашего времени для всей этой денежной канители. Я заеду в банк, возьму выписку из счёта и сразу Вам сообщу. Кстати, не могли бы Вы узнать у Вашего начальства (для проверки), на какой именно счёт и в какой банк был переведён гонорар.

Ещё одна просьба: в пятницу я, возможно, приеду на машине. Сообщите мне Ваш точный адрес. Жму руку, Ваш ГФ.

 

19.03.06

Проклятье! Снова... Я писал Вам, дорогая Лариса, что у меня есть книжка стихов Андрея Грицмана (не Вы ли мне её передали?) и что, на мой вкус, это очень хороший поэт. «Ноктюрн», вообще говоря, уже публиковался с небольшими изменениями, но Вы сказали, что для Грицмана это не имеет значения, поэтому я не предназначал текст для него: это ведь не рассказ. Правда, и не эссе, а чёрт знает что такое, как говорил Булгаков. Так что не знаю; в конце концов, свет клином не сошёлся на этом псевдоэссе. Попробуйте всё же предложить ему, разумеется, без всякого нажима, а там посмотрим. Ваш Г.

 

13.07.06

Дорогая Лариса,

видимо, Вы уже в пути. На всякий случай пишу, чтобы поблагодарить Вас. Я очень польщён Вашей похвалой, тем более, что она исходит от поэта. Конечно, эта антология была дилетантским предприятием, я уже не помню, что побудило меня этим заняться. Я стал вспоминать стихотворения, которые так или иначе играли важную роль в моей жизни, но решил, что их не должно быть больше пятидесяти. Сейчас я вижу, что можно было отобрать и другие вещи. Снабдить нерусские тексты прозаическим переводом – за это, пожалуй, меня больше всего порицали. Это ещё довольно мягкое выражение. Недоумение вызвал и заголовок – «Абсолютное стихотворение». Рецензент «Знамени» Анна Кузнецова откликнулась кратко и презрительно. Из её аннотации можно было видеть, как по-разному мы понимаем смысл слов. Это особая и болезненная тема, имеющая отношение к эмиграции.

Что касается покойного Иосифа, то не стану с Вами спорить. Словечко «кокетливый» может в самом деле покоробить. Я немного знал поэта, стихи Бродского покорили меня давно: вероятно, ещё в то время, когда Вы были ребёнком. Тем не менее у меня всегда были некоторые, очень небольшие претензии к его прозе (а также к русским переводам его английских текстов). Мне кажется почти общим правилом, что поэту писать прозу ненамного легче, чем прозаику сочинять стихи. Самое трудное, видимо, – найти нужный тон. Даже в замечательных мемуарных очерках Ахматовой, например, в воспоминаниях о Модильяни и Париже тех времен, нет-нет да и проскользнёт кокетливо-дамская интонация. Проза поэтов – это тоже тема an sich.

Ещё раз сердечное спасибо, жму Вашу руку


07.08.06

Дорогая Лариса, с благополучным возвращением! И большое спасибо за интересное письмо. Оно отчасти приподнимает завесу над Вашей поэтической биографией и просто биографией.

У Иосифа Бродского были друзья, они были и моими близкими лрузьями. Через них я познакомился с ним (в Америке), а стихи читал, конечно, ещё в России, задолго до отъезда. Я виделся с Бродским у него, причём всего два раза, с перерывом в десять лет, но зато это были длинные, интересные вечера. Поэт философствовал, импровизируя, высекал идеи, как всегда. Был я и на могиле, на острове-погосте Сан-Микеле в венецианской лагуне. Вы там, наверное, тоже были.

Должен сознаться, что при моём давнишнем высоком и безоговорочном почитании Бродского не всё написанное им (или подписанное его именем) мне безусловно нравится. В его беседах с Волковым, например, попадается нечто неприемлемое. Бродский временами открывался как люмпен-аристократ. Это была одна из сторон его очень сложной личности. Впрочем, интервью или подобные им тексты – в конце концов, нечто побочное.

Надеюсь увидеть Вас в скором времени.

Гонорар мне переведён.

Крепко жму руку. Ваш ГФ.

 

24.03.2007

Дорогая Лариса,

хорошо бы, конечно, провести с благодетелями педагогическую беседу, разъяснить этим бедолагам, что из русской журналистики исчезла принципиальная аргументированная полемика – её заменили склоки и тусовки, – что «Зарубежные Записки» предоставляют возможность высказаться оппонентам, не присоединяясь к их точке зрения, но в рамках общего либерального направления, что (в данном случае) автор – признанный писатель, авторитетная фигура, которую необходимо сохранить для журнала, и т.д., и т.п., – но я понимаю, как это трудно.

Ну худой конец существуют старые приёмы дистанцирования: подстрочное примечание, редакционное послесловие. Дескать, умываем руки, редакция рассчитывает на дискуссию.

Мне только что прислали двухтомный путеводитель по современной литературе Чупринина. Хорошо бы кому-нибудь заказать рецензию.

Жму руку, Ваш ГФ.

01.05.07

Дорогая Лариса,

я надеюсь Вас увидеть 8 мая (тема, предложенная Вами), но решил написать предварительно. Марк Харитонов писал мне как-то, что предлагал Вам для журнала фрагменты нашей с ним переписки и что Вы отнеслись к этому предложению положительно. Я тоже не возражал, а сегодня получил от Марка подборку писем (относительно недавних), которые он сам выбрал. Вопрос: интересует ли Вас в принципе этот материал? Разумеется, не может быть никакой обиды, если окажется, что он Вам почему-либо не подходит. Я мог бы на всякий случай захватить отпечатанный текст с собой 8-го.

Привет! Ваш ГФ.

 

20.06.2007

Дорогая Лариса, Вы обещали, невзирая на занятость, написать мне что-нибудь. Что-нибудь этакое. О Ваших делах; о московских впечатлениях. Не вызывают ли у Вас эти поездки ностальгию по потерянному раю? Когда-то я даже написал повесть на эту тему, она называлась «Возвращение».

Моё вчерашнее вещание нельзя было назвать удачным. А кто виноват? Опять же наш друг Чупринин. Приятно поносить отсутствующих, не правда ли, особливо – начальство.

Ваш ГФ.

 

26.06.2007

Спасибо, дорогая Лариса, за большое, искреннее, очень интересное письмо. Я читал его и перечитывал. И, между прочим, вспомнил вечер в Пазинге у Ирины Шлиппе, когда впервые увидел Вас и услышал Ваши стихи. Среди них было стихотворение, которое начиналось так: «Я здесь одна...» Теперь я понимаю, что стихи были порождены настроением, которое, кажется, слава Богу, уже ушло. Моя жизнь в эмиграции сложилась иначе, в той сумятице чувств, которой сопровождались изгнание и отъезд, немалую долю составляло и счастье унести ноги, – громко выражаясь, счастье обретения свободы.

С «Бенционовной», как Вы её называете, я никогда не был знаком, статьи, подписанные её именем, очевидным образом написаны были не для таких, как я. Но за то, что она оценила и поддержала Вашу поэзию, честь ей и хвала.

Вы просите просмотреть отрывок из нового Чупринина. Я не могу считать себя достаточно компетентым. Вот некоторые неточности, которые бросились в глаза.

Сведения Батшева о русскоязычном населении Германии приблизительны и требуют проверки.

Журнал «Вече» был по своему направлению и характеру публикаций монархо-фашистским.

В.А. Пирожкова называла себя в годы, когда выходил её журнал «Голос Зарубежья», не профессором, а «доцентом университета» (Universitätsdozentin).

«Еврейский журнал» Шимона Маркиша и Эйтана Финкельштейна: вышло три номера. Издательство «Дом Дубнова» существовало только на бумаге.

Тираж журнала «Страна и мир» в лучшие времена не превышал четырёх тысяч.

Из более или менее заметных русских журналов в Германии пропущены публицистический журнал «Форум» (выходил в Мюнхене, редактор Владимир Малинкович), литературные журналы «Родная речь» (издавалась покойной Ольгой Бешенковской, Штутгарт), «Стрелец» (Мюнхен, Александр Глезер).

Крепко жму Вашу руку, дорогая Лариса.

Ваш ГФ.

 


29.06.2007

Дорогая Лариса, если бы я относился к Вашей поэзии «в лучшем случае индиферентно», я бы помалкивал и не воздал похвалу Бенционовне за то, что она оценила эту поэзию по достоинству. Стихи мне нравятся, вот всё что я могу сказать, да ещё, пожалуй, добавить: имейте снисхождение к читателю, очевидным образом некомпетентному в поэзии.

Вообще же эти письма – не возражения, а скорее мысли вслух. Вы стараетесь понять, каким образом, отряхнув пыль отечества с подошв, можно было радоваться свободе. Другое время, другое поколение. Я об этом писал, не хочется повторяться. Между прочим, Андрей Грицман поместил два года назад в своём журнале, где в почётном списке стоит и Ваше имя, мою старинную статью об эмиграции, называется «Ветер изгнания». Ветер может взбудоражить, освежить, обрадовать, может обновить жизнь. Но можно и простудиться.

В той же «Интерпоэзии», в последнем номере, есть статья Радашкевича о гибели поэзии, как и всей культуры «Запада»; кое-что может вызвать сочувствие, даже пробудить сострадание к автору, кстати, давно уже не россиянину. Почитайте для интереса. Почему редактор решил напечатать этот беспомощный текст, не постигаю.

Пишите. Ваш ГФ.


2 июля 2007 г.

Дорогая Лариса,

когда-то я собирался написать «Заметки рассерженного редактора». Вспомнил об этом, когда прочёл в Вашем письме, что из-за работы в журналах Вы растеряли половину друзей. В те времена, когда я принимал участие в создании и становлении нашего бывшего журнала «Страна и мир», мы столкнулись с тяжёлым наследием Самиздата. Подпольная публицистика породила целую плеяду (или как там её назвать) авторов, людей отважных и заслуженных, которые, однако, даже не догадывались о том, что над текстом надо работать. Что этому ремеслу надо учиться, что нужно уметь построить статью, избегать общих мест, выверять имена и факты и т.д.. Им казалось, что достаточно изложить свои мысли, не помышляя о языке и даже не слишком заботясь о грамотности. И когда их поправляли, они говорили: для того ли мы вырвались на свободу, чтобы столкнуться с новой цензурой! По-своему они были правы. Так что я Вас хорошо понимаю.

Я не знал, что перечень имён на титульном листе – не просто шеренга свадебных генералов, но что Вы по-настоящему работаете в «Интерпоэзии». И, конечно, никакого порицания и не думал выносить за статью бедняги Радашкевича или другие какие-нибудь материалы. Сейчас снова включил интернет и совершил героическую попытку прочесть этюд Шамшада Абдулаева, о котором Вы упомянули. То, что Вы назвали мутным потоком сознания, а проще сказать – невыносимое многоглаголание, – это массовая болезнь. Произведение Абдулаева похоже на мокрое бельё, которое забыли отжать.

Свою давнишнюю статью я по рассеянности обозначил «Ветер свободы» (очень плохое название). На самом деле она называлась чуточку лучше: «Ветер изгнания». Тоже дела давно минувших дней.

Жму руку. Ваш ГФ.

 

28.07.2007

Дорогая Лариса, что за странный вопрос, – ничем Вы передо мной не виноваты.

Посылаю Вам наугад несколько рассказов, они нигде не публиковались. Выберите какой-нибудь, который Вам больше понравится или, вернее, меньше других не понравится.Жму руку. Ваш ГФ

 

18.08.2007

Дорогая Лариса!

(На всякий случай: название файла означает «Снаружи и дома», тут старинный, излюбленный приём немецкой стилистики – Stabreim: оба слова начинаются с одного и того же звука. Встречается и в русской литературе. «Но бури Севера не страшны русской розе». «Снится блаженный брег». Когда-то, очень давно, мне было лет 18, мой дядя подарил мне двуязычный сборник пьес Геро(н)да, малоизвестного античного драматурга, и снабдил книжку следующей дарственной надписью: «Изучая греческий, не забывай и русский – он того стоит!»).

Хочу Вас прежде всего поздравить с уже близким, по-видимому, присвоением Вам звания свекрови. Мы с Лорой давно уже пребываем в этом статусе, но наша невестка не чешка, а немка.

Вы спрашиваете, что у меня. Да ничего хорошего. Состояние Лоры неуклонно ухудшается. Занимаюсь урывками литературой, то до сё, закончил, кстати, свой муторный роман. К этому прилагательному просится полнозвучная рифма «мусорный».

Хорошо было встретиться с Лурье. Вы устроили царский ужин.

Хорошо, что редакционный портфель набит битком. (Должно быть, и корзина не пустует). Хорошо, что есть из чего выбрать. Хорошо, что знаменитые люди удостаивают журнал благосклонным вниманием. И, чёрт возьми, хорошо, что есть благодетели, – рука дающего да не оскудеет. А что, собственно, пишет Вам Мелихов? Строчку Пастернака я не знаю или не помню; напомните, пожалуйста.

А теперь жму Вашу руку. Пишите. Ваш ГФ.

 

22.08.2007

Дорогая Лариса, спасибо за фотографии. Надеюсь, они понравятся и герою вечера.

Пишу по порядку. Роман мой, конечно, для Зарубежных Записок не подходит. Дождёмся времени, когда журнал будет выходить ежемесячно, и сочиним что-нибудь более «сусветное». Впрочем, несколько первых глав, когда ещё книжка не была дописана и облизана, как карамель, поместил «Новый журнал» (просила Марина Адамович). Они дают слабое представление о замысле.

Стихотворение Пастернака широко известно, я почему-то забыл первое четверостишие. Непосредственной связи с нынешней конкретной обстановкой в России я не вижу.

Статьи Мелихова, по крайней мере те, которые я читал, – а он публикуется весьма широко, – смесь блестящих находок с чудачествами и... и, пожалуй, слегка приперченными банальностями. Они литературны и эмоциональны. В любом случае я бы печатал всё, что он присылает. Это талант. (Не знаю, правда, можно ли это отнести к его художественной прозе. Вероятно, плохо её знаю). Может быть, стоило бы попросить у Мелихова какие-нибудь заметки для себя, дневник, письма, что-нибудь этакое вне жанров. Провести с ним хорошо обдуманную беседу, взять интервью с хитрыми провокативными вопросами.

Но я, конечно, понимаю, что давать советы легче, чем им следовать.

Кстати, вот насчёт интервью: я как-то не обратил внимания на разговор с Л. Гершовичем в последнем номере, прочёл только вчера. И, надо сказать, с удовольствием. Были заданы хорошие вопросы. По поводу некоторых ответов, например, о Т. Манне и Юнгере, можно пожать плечами: что он нашёл у них общего? Кроме того, я думаю, что он ошибается, если считает, что его роман был отвергнут немецкими издателями из-за того, что будто бы наступил кому-то на любимую мозоль. Дело в том, что его немецкие персонажи неправдоподобны. А он сам говорит несколько ниже о том, что превыше всего ценит правдоподобие. Есть странные опечатки. Вальтер Беньямин – это Benjamin, а не «Бениамин» (тогда уж лучше по-русски: Вениамин). Редактриса (забавное словцо) почему-то с двумя «с». Но это ерунда, а интервью очень удачное.

Жму руку, Ваш Г.

 

23.08.2007

Разумеется! Ещё бы! Я пылаю от гнева. Как она посмела?!

Ладно. Готов великодушно простить – или как там это у Вас формулируется.

Дорогая Лариса, у меня довольно причудливое имя. Кажется, его придумала моя мама, но спросить невозможно: она умерла, когда мне было 6 лет. Моего деда, по некоторым сведениям, звали Грейнем. Из этого имени слепили для меня имя Героним, то есть Иероним плюс Грейнем. (Причём тут Иероним, отец церкви и переводчик Ветхого и Нового Завета на латынь, не ведаю). Замечательное имя осталось в паспорте. Никто меня так никогда не звал. Звали и зовут Геня или Гена, откуда естественно вытекает Геннадий. Можете выбрать – Геня, Гена – по вкусу.

Мелихов выглядит на снимках впечатляюще. На кого-то похож – возможно, на самого себя. О том, что так писуч и плодовит, я не подозревал. И совершенно забыл, что интервью с ним уже печаталось в Зарубежных Записках.

Насчёт моего романа, называется он «Вчерашняя вечность». Нет полной уверенности, что его надо считать именно романом. Но если хотите поглядеть, bitte schön. Есть такая электронная библиотека (русская) под названием «Im Werden». В Гугле набрать просто: im werden. Там эта вечность засолена целиком.

Как поживает наш друг Чупринин? Будет ли возможность (не обязательно у меня) ещё разок проплясать на его костях русский народный танец «Эх-ы яблочко, куды котисся», когда выйдет третий том? Ваш Г.

 

24.08.2007

Дорогая Лариса, дорогая Лёля, я привык к первому имени, буду, с Вашего позволения, звать Вас и так, и так – je nachdem.

Мои дни проходят между домом и больницей. Сегодня, правда, я приглашён на обед к одной нашей знакомой, а уж оттуда отправлюсь к Лоре в Harlaching.

С именем Лёля у меня связано совсем другое воспоминание. После лагеря я умудрился поступить в медицинский институт в тогдашнем Калинине. В итоге разных скитаний нашёл вместе с двумя сокурсниками комнату на улице Александра Невского за Тверцой. Это был такой полудеревенский дом, где жила пожилая вдова по имени тётя Лёля. Я её никогда не забуду. Она была очень хорошая, удивительно добрая и тактичная женщина, совершенно простая. Понадобилось прописаться, и она отправилась с домовой книгой в милицию. Вечером, когда мы пришли из института, тётя Лёля раздала двум моим товарищам паспорта со штампом прописки. А мне, сказала она, велели явиться. Сказала с таким видом, как будто извинялась передо мной. Дело в том, что у меня был волчий билет. Хозяйка, конечно, сразу поняла, что я бывший заключённый с 58-й статьёй. Об этом никто не знал, и она тоже за всё время моей жизни у неё об этом ни словом не обмолвилась. Я отправился в милицию, ожидая самого худшего, но обошлось.

Оглядываться на Британскую энциклопедию, если это не совсем шутка (я говорю о Чупринине), незачем, да и не стоит. В разное время мне приходилось пользоваться ею. Был, между прочим, такой случай. Я в своё время был увлечён Музилем и написал несколько статеек о нём. Роберт Музиль находится в Британской энциклопедии между игроком в бейсбол Стэном Мьюзиелом и вождём итальянского народа Бенито Муссолини. Я подсчитал: статья о Мьюзиеле состоит из 28 строк. Статья, посвящённая Муссолини, при крайней сжатости изложения, занимает 480 строк: детство, юность, литературная, ораторская и политическая карьера, всемирно-исторические заслуги, мировоззрение, семейная жизнь; учтено всё, включая подхваченный в юные годы сифилис. Музилю в энцилопедии досталось 5 строк одна фраза: имя автора, кто такой, даты жизни, название главной книги. Место литературы (М) в массовом обществе с его кумирами можно, таким образом, описать с помощью уравнения:

М = М (1) : М (2),

где М (1) Музиль, а М (2)Муссолини.

О писателе по имени Хамид Исмайлов я, к сожалению, ничего не знаю. Познакомитесь с его романом – может, и мне расскажете. Что касется моего собственного романа или квази-романа, то мой Вам совет, во-первых, – обзаведитесь системой ISDL. Это просто и недорого. Позволяет пользоваться интернетом сколько угодно времени за постоянную умеренную месячную плату. Во-вторых, своё сочинение я могу Вам, если хотите, просто переслать по e-mail, тогда его при желании легко будет скачать. Но не знаю, достанет ли времени и терпения читать 300 с лишним страниц при Вашей занятости. (Вот почему, кстати, должность редактора, литературного критика или члена каких-нибудь жюри требует героизма). Полистайте; автор будет благодарен и за это.

Всего доброго, дорогая Лёля.

Ваш Г.


28.08.2007

Дорогая Лёля, час тому назад мы вернулись домой – я, мой сын и младший внук, – и я увидел Ваше письмо. Мне незачем говорить о том, как я благодарен Вам за все добрые слова, просто за то, что Вы нашли время прочесть моё не столь уж короткое и малочитабельное произведение. Моё собственное отношение к нему, честное слово, далёко не восторженное, – не сочтите это за кокетство. А Ваша похвала для меня много значит.

Тут дела вот какие. Конечно, о чём тут говорить, я был бы очень рад увидеть этот роман в «Записках». Когда угодно, и хоть в трёх, хоть в десяти номерах. И я знаю, что в Вашем лице заполучу лучшего редактора, о каком только можно мечтать. Есть, однако, два препятствия. Первое, возможно, не так уж важно: как я Вам писал, первые главы были опубликованы в ньюйоркском «Новом журнале». Правда, после этого я вносил в текст ещё разные изменения.

Второе серьёзней. Дело в том, что внезапно представилась возможность выпустить роман в виде книги в издательстве «Вагриус» (где уже появлялись мои сочинения). Сказать, что там меня особо ценят, не могу. В коммерческом смысле я безнадёжен. Тем не менее они грозятся выпустить книгу чуть ли не к Франкфуртской книжной ярмарке, которая, как Вы знаете, всегда происходит в начале октября.

С другой стороны, между печатанием в метрополии и за границей существует барьер. Им нет дела до нас, а нам – до них. Хотя, конечно, Ваша связь с Россией гораздо тесней и естественней, чем моя. Как бы то ни было, официально копирайт останется за мной. Тираж книги, если она выйдет, будет, я полагаю, не больше 1000 (как в прежних книжках). Читателей у неё окажется ничтожно мало.

Букер – забавная идея. Лестное предложение. Нечего и говорить о том, что у меня не может быть хотя бы минимальных шансов получить эту премию. Но – как и с печатанием в «Записках», решайте сами, дорогая Лёля.

Крепко жму руку.

Ваш Г.

 

31.08.2007

Дорогая Лёля, ещё раз: Вы можете распорядиться моим романом как Вам заблагорассудится. Если книгу издадут, а Вы всё-таки пожелаете напечатать роман в Записках, я буду, разумеется, только рад. Если же нет, сочиню, Бог даст, что-нибудь покороче и «ближе к жизни».

Насчёт взаимоотношений Зарубежья и метрополии мне, разумеется, с Вами трудно спорить. Может быть, здесь сказывается (с моей стороны) некая эмигрантская заносчивость. Мы, дескать, сами с усами. Вообще же приходится всегда иметь в виду: там или здесь, всё равно, – нашей с Вами работой мало кто интересуется; тут есть и положительная сторона. Во всяком случае, таково моё ощущение. Но ведь удивительно не это. Удивительно то, что число людей, готовых посвятить себя писательству, этому гробовому делу, не уменьшается – ни там, ни здесь.

Лет двадцать тому назад довольно живо дебатировался вопрос: одна или две литературы? После открытия границ тема как будто утратила актуальность. Но для меня она сохраняет своё значение. Может быть, надо говорить о двуглавом монстре современной литературы русского языка. (Вы пишете о двух рукавах). Разный жизненный опыт, вот в чём дело. И разный культурный климат. Есть какая-то невидимая стеклянная стена, но она, начинаясь сверху, доходит только до пояса. Сквозь неё всё отлично видно, самой стены не видно, но сунешься – и р-раз, носом об стекло. А ниже общее тело, сфера национально-генитальная: млечный язык, наследственность.

Я жму руку друзьям, близким людям. Но – какой там ещё кодекс.

Пишите, Лёля, пожалуйста. О чём угодно. Как идёт работа, остаётся ли время для музы. Мысли вслух, взгляд и нечто. Ваш Г.

 

01.09.2007

Конечно, дорогая Лёля, если Вы всё-таки намерены поместить роман в «Записках», и даже чуть ли не с первого номера будущего года, то «Избранника» надо отложить на весьма неопределённое время. Пусть полежит, ничего с ним не сделается. Что касается мечтаний о выдвижении на премию и т.п., то творение моё, судя по тому, что я читал об этой самой «Большой книге», для премии совершенно не подходит. Имеется в виду эпохальное, эпически-патриотическое, истинно-русское «наподобие Вальтер Скотта» произведение, которое должно вдобавок понравиться высшему начальству. Куда уж там с моей книжкой – тут и соваться нет смысла. Да и «Вагриус» наверняка не присоединится к выдвижению. У них там свои игры – совершенно так же, как своими играми заняты устроители и судьи премии.

Как я Вам уже писал, в «Вагриусе» не слишком дорожат моим авторством, прежние мои книжки они никогда не рекламировали. Почти наверняка могу сказать, что им не доставит удовольствия узнать о том, что мой роман публикуется в заграничном журнале. Выпуск книги – дело, видимо, решённое, там уже начали что-то делать. Не будем их огорчать, просто поставим их перед совершившимся фактом, благо права сохраняются за автором.

Насчёт сталинского «Дело мира будет...» – Вы правы. Я тоже в те времена без конца слышал и видел это изречение, но, очевидно, подвела память. Так что исправьте. Я сейчас посмотрел это место и чуть подальше. На стр. 105 (разговор с волосатым мужиком) два раза сказано: «продолжал хозяин». Вычеркните это «продолжал хозяин» там, где оно значится второй раз («Тут до тебя тоже один жил»).

Вообще в рукописи найдутся, я полагаю, огрехи разного рода. Всегда готов их исправить.

Интересная выдержка, которую Вы привели. Повидимому, она принадлежит более позднему, постсоветскому времени. Но вся ложь, которая была нагромождена вокруг корейской войны, здесь аккуратно повторена.

Приведу Вам для развлечения тоже один текст. Я когда-то собрал заметки и записи разного времени и по разному поводу, придумал название: «Литературный музей». В этом музее обнаружилось кое-что на означенную тему.

Каждое утро я проезжал мимо большого здания у начала Ленинского проспекта и читал лозунг: «Выше знамя социалистического соревнования за дальнейшее повышение качества».

Я старался понять, что это означает.

Некто держит знамя – полотнище на длинной палке. Это полотнище надо поднять ещё выше. На самом деле, однако, речь не об этом; никакого знамени не существует. Речь идёт о социалистическом соревновании. Но в действительности никакого соревнования нет, просто кто-то где-то работает. Хотя качество этой работы высокое, его надо сделать ещё выше. Но добиться этого тем способом, который рекомендован, то есть поднимая знамя соревнования, невозможно, так как не существует ни знамени, ни соревнования.

Фраза, составленная грамматически правильно, напоминает сложный арифметический пример с дробями и многочленами. Ученик долго решает его – в итоге получается ноль.

Решающим шагом в расшифровке экзотических письменностей была догадка, что мы имеем дело не с орнаментом, а с письмом. Здесь наоборот, разгадка изречения о знамени: это не письмо, а орнамент. Украшение, узор; нечто практически нечитаемое.

Рядом висел другой лозунг: «Отличному качеству – рабочую гарантию». Эта фраза ещё загадочней. Попробуйте объяснить её ребёнку или перевести на иностранный язык. Ни одно из четырёх слов не имеет реального смысла.

Впрочем, осторожней. Некогда знаменитое высказывание Сталина: «Мир будет сохранён и упрочен, если народы мира возьмут дело сохранения мира в свои руки и будут отстаивать его до конца» – тоже пример словесной конструкции, полностью лишённой содержания. То есть, казалось бы, лишённой; ан нет. Ибо на самом деле перед вами тайнопись, тайный язык, вроде жаргона воров: к нему нужен ключ, каждое слово требует перевода. Кроме того, есть пустые знаки-слова, назначение которых – сбить с толку дешифровщика. Фраза Вождя не была бессмыслицей. Она означала: «Надо вооружаться».

В журнале «Мурзилка» существовала Умная Маша. Мама читала книжку, а Умная Маша рисовала картинки. Мама читала: «Солнце село». Умная Маша рисовала кресло и Солнце – круглоголового дедушку, который сидит в кресле. Но солнце – понятие такое же конкретное, как и кресло. Солнце существует на самом деле. Задача политического языка – вытеснить действительность и образовавшуюся пустоту задрапировать словами, лишёнными смысла. Из слов можно соорудить систему, говорит Мефистофель. Словами можно великолепно дискутировать.

Denn eben, wo Begriffe fehlen,
Da stellt das Wort zur rechten Zeit sich ein.
Mit Worten läßt sich trefflich streiten,
Mit Worten ein System bereiten.
An Worte läßt sich trefflich glauben...

(Пастернак: Бессодержательную речь /Всегда легко в слова облечь. /Из голых слов, ярясь и споря, /Возводят здания теорий. /Словами вера лишь жива. /Как можно отрицать слова?

Холодковский: Прекрасно, но о том не надо так крушиться: /Коль скоро недочёт в понятиях случится, /Их можно словом заменить. /Словами диспуты ведутся, /Из слов системы создаются; /Словам должны вы доверять: /В словах нельзя ни йоты изменять.

Перевод Пастернака значительно хуже).

В слова можно веровать. Не говоря о том, что словами с успехом можно заштопать прохудившуюся веру.

Во время литературного диспута на тему: «С кем и за что мы будем драться в 1929 году?» Александр Фадеев сказал: «Мы, напостовцы, представляем такой литературный отряд, который хочет быть в современных условиях пролетарскими революционерами». То есть писатели и критики не собираются сидеть в редакции журнала «На посту», а хотят шагать в виде военного формирования – отряда. Этот отряд снова совершит революцию, и не какую-нибудь, а пролетарскую.

Цитата из «Платформы крестьянско-бедняцких писателей»:

«Целый ряд товарищей, проводивших правокулацкую линию, всё ещё не отказались от неё. Комфракция крестьянско-бедняцких писателей опирается на массовое движение сознательных деревенских низов. В условиях, когда к власти пришёл пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством, идеи могут быть только пролетарскими, крестьянско-бедняцкими и батрацкими. Спрашивается: как же можно в условиях господства пролетариата и беднейших слоёв крестьянства мириться с наступлением непролетарской и небедняцкой идеологии? Наш ответ один: смертельный бой!»

Надо представить себе, чем были в действительности крестьяне-бедняки тогдашней России, какова была их житуха. В какой мере их могла интересовать литература. Надо всё это себе представить, чтобы убедиться: перед нами клинический документ. Его составили душевнобольные люди. Но они не были больными. Просто термины и словосочетания, которыми они жонглировали, не имели реального содержания. Это были слова-пустышки, наподобие мнимых величин в математике, над которыми производятся операции по аналогии с действительными величинами.

Фантомные понятия вроде «гегемонии пролетариата», «литературы рабочего класса», постулаты идеологической выдержанности, выпрямления или искривления партийной линии и пр. завладели умами настолько, что взрослые и серьёзные люди готовы были проводить долгие часы в спорах о том, как надлежит манипулировать этими словами.

Этот язык зародился в социалдемократических кружках 90-х годов, в густом папиросном дыму ночных собраний, где лысеющие молодые люди в стоячих воротничках и женщины в пенсне и кринолинах осипшими голосами пререкались о рабочем классе и капитале, вещах, о которых не имели ни малейшего представления.

Видите, как полезно вспоминать о нашем Вожде и учителе.

Думаю, что Бенционовну, будь она хоть трижды реакционная, очень стоит печатать.

Крепко жму руку. Ваш Г.


05.09.2007

Дорогая Лёля, я тут занимался разными делами, среди которых главное – привёз Лору из больницы.

Я уже Вам писал, что не верю ни в какие российские премии. Но если Вы всё-таки хотите «ввязаться» – женщины упрямы, – то ради Бога; по-немецки – meinetwegen. Я не возражаю

За наставление, как делать сноски, большое спасибо. Действительно, очень просто и удобно.

Что Вы сейчас делаете? Что нового на Риальто, как говорит Шейлок, – что нового в литературном мире? Что пишут Вам (если не секрет) Ваши авторы?

Несколько времени назад Илья Мильштейн сообщал о готовящемся новом журнале, кажется, «Родник». Теперь звонит: журнал накрылся, не успев увидеть свет.

Пишу Вам на этот раз кратко, но, пожалуйста, не следуйте этому дурному примеру.

Вашу руку! Г.


06.09.2007

Дорогая Лёля, надо покончить с этим недоразумением. Кажется, я никому ещё не внушал почтительного трепета. Никогда не смотрел на Вас сверху вниз, так что и Вам не след смотреть на меня снизу вверх. Мы оба равные и свободные люди, оба занимаемся общим делом, принадлежим к одной секте: ведь литература, не правда ли, – род сектантства.

Лора слаба, вынуждена ложиться то и дело, и я не знаю, сумеет ли она выдержать запланированный новый курс жестокой химиотерапии. Как врач я понимаю (и она понимает, ведь она тоже бывший врач), что перспективы однозначно плохи, и всё же надеюсь на новую, хотя бы и относительную, ремиссию.

Замечательное выражение – «грузить Даню». Как я понимаю, Даня у Вас – исполнительная власть, а Вы – исполнительная и законодательная одновременно. А что касается 36 экземпляров (прописью: тридцать шесть; страшно вымолвить), которые Вы собираетесь разослать почтенным судьям, то тут я уж и не знаю, что сказать, разве что пожать плечами. Вы отважная женщина, Лёля.

Я очень рад за Юру Колкера, моего старого друга, что ему удаётся подзаработать. Его многолетний роман с «бибисями», как он выражается, завершился, наконец, несколько лет назад бракоразводным процессом, Юра стал пролетарием, вкалывает на фабрике – Вы это знаете.

Вы упомянули о «Роднике», о том, что слово – заезженное, замусоленное, и я схватился за голову. Не так давно я соорудил одно внежанровое сочинение, и, представьте себе, оно называется «Родники одиночества».

Любовь к китайской кухне (точнее, к блюдам китайских ресторанов, более или менее приспособленным, как говорят, к европейским желудкам) я разделяю, мы с Лорой всегда были завсегдатаями этих учреждений. А вот там супы, котлеты... блины... волшебные оладьи из сырой картошки... и прочее... – скажу Вам, что умение стряпать – это второе главное качество женщины. Вы спросите, а какое же первое. Могу ответить ссылкой на старый анекдот, может быть, Вам известный. В Москву приехал знаменитый скрипач, допустим, это был Иегуда Менухин. Ему продемонстрировали юного виртуоза, подающего большие надежды. «Ну, что вы скажете, маэстро?» – «Да, прекрасно. Настоящий второй класс». – «Как это, второй! А кто же тогда первый?» – «Ну, – сказал Менухин и развёл руками, – первых много...»

Крепко жму руку. Ваш Г.

 

08.09.2007

Дорогая Лёля,

Вы вспомнили Илью Сельвинского... Я нашёл его фотографию. В пенсне... Уж не в нём ли он шагал с наганом через Перекопский перешеек? Я мало видел живых знаменитых поэтов. В университетском клубе за поворотом на бывшую улицу Герцена (почему эти дураки отменили Герцена? почему похерили Огарёва, Станкевича?), в том полуподвальном помещении, который сейчас вместе со всем левым крылом захватила церковь, существовала поэтическая студия; сам я стихов уже не сочинял, но ходил туда с закадычным другом, молодым поэтом, это выражение, «молодой поэт», было тогда модным. Студией руководил Луговской, потом его сменил Кирсанов. Всё это люди того же поколения.

Как к ним относиться... Не знаю. Я когда-то немного читал Сельвинского, из «Улялаевщины», ещё кое-что. В том возрасте, когда антенны особенно чутко ловят поэтическую волну, эти стихотворцы прошли мимо меня. Я жил, дышал и насыщался совсем другой поэзией. Из так называемых революционных романтиков для меня реально существует, но зато на очень большой высоте, только один Багрицкий.

Те, кого покойный С.И. Липкин («Квадрига») называет «комсомольскими», – Жаров, Безыменский, – фигуры почти карикатурные, о них и говорить не стоит. Другие, в том числе Сельвинский, вызывают сострадание. Если жизнь и «история» насмеялась над нами, то над ними – вдвойне.

Я тут прочёл в одном журнале статью-эссе Алёши Рыбакова о стихах Пастернака из «Лейтенанта Шмидта»: («Наверно, вы не дрогнете, Сметая человека...») и должен сказать, что пафос этой статьи мне близок. Когда нам говорят: хорошо вам, вы тогда не жили, вот если бы жили, то поняли бы; не вам судить и осуждать нас, – так вот, когда так говорят, то хочется ответить: «А кому же, чёрт возьми, судить, как не нам? Мы – та самая расплата за прошлое».

Но Вы пишете, что Алёша ополчился теперь и на Блока. Поэма «Двенадцать», то да сё. Я это эссе не читал, но думаю, как и Вы, что «совершенно очевидные» (и предъявленные в который раз) претензии, даже обвинения, – не долетают до Блока, вроде тех пулек из жёваной бумаги, которыми мы стреляли в детстве из трубочки. Нет даже необходимости оправдываться.

Ваше рассуждение об умных и неумных поэтах понятно мне лишь наполовину. Слова царя об «умнейшем человеке в России», разумеется, не зря были сказаны о Пушкине, но это почти то же, что сказать о нём: «талантливейший». Поэт такого масштаба (к каковому я отношу и Блока) не может быть измерен этими мерками.

Ну, что ещё. Я, как видите, всё ещё не отстал от привычки проглядывать журналы. «Крещатик», где я, между прочим, однажды был напечатан, угощает читателей – как назло, в том же номере, где помещены «Семь эссе» Алёши, –размышлениями о немцах и Германии какого-то бедолаги-эмигранта. Посмотрите, потратьте пять минут. Очень характерная статейка. И зачем его понесло в эту ненавистную для него страну?

Жму Вашу руку, дорогая Лёля. Пишите – обо всём и подлиннее. Ваш Г.

 

11.09.2007

Дорогая Лёля,

«так уж получилось», «так вышло...»

Древние говорили: судьба ведёт того, кто согласен, чтобы его вели, и тащит несогласного (fata volentem ducunt, nolentem trahunt). Против этой мудрости вроде бы не попрёшь. И не всегда можно понять, тащут тебя или ты сам тащишься.

Певцы Революции, – слово, которое они писали с большой буквы, – юные евреи-интернационалисты, с густейшей шевелюрой, с деревянной дулей от колена до бедра – кобурой для нагана, не подозревали, что их кто-то тащит, – они шагали, маршировали – итак, начинается песня о ветре! О ветре, одетом в солдатские гетры... – это уже, правда, какой-то Киплинг, ведь красноармейцы были в обмотках. Но – так вышло, такая уж рифма подвернулась. Такое время; и нечего возразить. Хотя мне казалось, что достоинство мужчины – в том, чтобы сопротивляться судьбе, что бы ни подразумевали под этим словом. Так же как достоинство писателя – в том, чтобы противостоять своему времени.

А дальше уже как-то плавно мы съезжаем в 30-е годы, время мертвеет, алое знамя борьбы за освобождение человечества постепенно становится коричневым, и тезис «так вышло» оборачивается чем-то всё более сомнительным. Разумеется, у всякого партийного бонзы, как и у всякого доблестного воина тайной полиции, и уж, само собой, у каждого государственного стихотворца или прозаика были свои жизненные обстоятельства, сделавшие его тем, чем он стал. В конце концов можно было бы математически доказать, что и железный нарком Николай Иванович Ежов, и сам Великий Ус были на свой лад жертвами века. Другое дело, уместна ли здесь математика.

В Мурнау, живописном городке в Верхней Баварии, где жили Кандинский и Габриэле Мюнтер и рядом с ними другая пара – Явленский и Марианне фон Верефкин, находился учебный центр-интернат для иностранной молодёжи, там провёл некоторое время после нашего приезда мой сын. Я приезжал его навестить. И, представьте себе, так получилось, что в этом городке я познакомился с одним старцем и побывал у него в доме. Он был довольно известным писателем для детей и юношества, подарил мне свою книжку. А в начале 30-х годов он был весёлым парнем, гитаристом и в 19 лет сочинил песню «Es zittern die morschen Knochen» («Дрожат старые кости...»), которая стала известной нацистской песней, чуть ли не гимном. Если Вы помните роман Фейхтвангера «Семья Опперман» (Вы упомянули о Фейхтвангере), её там горланят штурмовики.

Автор потом попал на фронт, был в плену, после войны, естественно, неприятности, то да сё.

Мы задаём себе вечный вопрос: кто виноват? Или – кто поддакивал, «отплясывал с дьяволом» (mitgetanzt), по выражению Томаса Манна; Вы, вероятно, читали его знаменитое письмо Вальтеру фон Моло. Ах, всё это жевалось много раз.

Теперь насчёт другого решения – эмиграции.

Нет, Лёля, я далёк от того, чтобы осуждать тех, кого Вы, повторяя кого-то, презрительно назвали колбасными эмигрантами, и сам никогда это дурацкое, оскорбительное речение не употребляю. Какая уж там колбаса. Не настолько же я туп и самоуверен, чтобы не понимать, как тяжелы, ужасны были обстоятельства, заставившие многих – и заставляющие до сих пор – покинуть Россию, будто бы вступившую на путь демократии. Не успели толком понять, что это такое, неуспела эта пресловутая демократия проклюнуться, как народ стал называть её дерьмократией: язык пробалтывается, язык – это предатель. Я не застал новые времена, Вы правы. Но некоторое представление о них всё же имею.

Как ни удивительно, многое повторяется. И до меня тоже когда-то доносились негодующие упрёки. Как! Еврей – и в эту страну?

Что, однако, заставляет если не осуждать эмигрантов, то, по крайней мере, сожалеть о них, так это активное, именно, активное, нежелание хоть как-то понять людей, населяющих страну, куда тебя занесло, в нашем случае – немцев. Отдать себе отчёт, что живёшь здесь во многом за счёт этих людей, благодаря их труду и трудолюбию. Вспомнить и о том, что внуки тех, чья страна стала страной Голокауста, – а ведь с тех пор сменилось уже два поколения, – хоть и не вправе забывать прошлое (они и не забывают), но отвечать за него не могут. «Все они таковы». «Это у них в крови». Не пахнет ли это обыкновенным расизмом, только наоборот? Вообще же мне трудно, по примеру бедняги Гиголашвили, говорить о немцах en bloc. Я вижу конкретных – и очень разных – людей.

Это, конечно, непростая тема, долгая песня. Может быть, мы к ней вернёмся. Охотно выслушаю Ваши возражения. И не только «теоретические», но – о жизни.

Жму руку, дорогая Лёля. Ваш Г.


15.09.2007

Дорогая Лёля,

в Мюнхене есть переулок Марьяны Верёвкиной. Она провёла в Германии большую часть жизни. Её вещи, как и вещи Явленского (Alexej von Jawlensky, хотя фамилия семинаристская, а не дворянская) и других, – в галерее Ленбаха. Что касается Кандинского, то это гордость Баварии, можно сказать, национальный художник.

Когда я упомянул о том, что эмигранты живут на средства немецких налогоплательщиков, я вовсе не имел в виду – если Вы так подумали – присутствующих. Вы – работаете в хвост и в гриву и заслужили куда большего, чем получили. Я вообще имел в виду нечто другое. Третья волна, к которой я принадлежу, в иных отношениях больше походила на немецкую эмиграцию 30–40-х годов, чем на нашу Первую волну. И та статья Основного закона Федеративной республики, где говорится о предоставлении убежища лицам, преследуемым по политическим, религиозным или национальным причинам, статья, благодаря которой и для нас открылись ворота, была принята в память о тех, в огромном большинстве своём несчастных и неприкаянных, беглецах из нацистского рейха. Я просто думаю о том, что надо быть благодарными стране, которая нас худо-бедно, но приютила.

Эмигранту трудно смириться с общим правилом: экспатриация почти всегда означает социальное понижение. Кроме того, мне приходилось слышать высказывания вроде следующего: они нас сюда зазвали, а сами... А ведь, строго говоря, никто никого не «звал», просто было решено дать возможность советским евреям эмигрировать, имея в виду политику государственного антисемтизма в СССР. Кроме того, рассчитывали восстановить в Германии состав и статус еврейских общин, какими они были до 1933 года. Последнее оправдалось лишь в небольшой степени. Ладно, Бог с ними.

Вы упомянули о пенсии, которую Украина, «в отличие от России», не выдаёт. Но вот я работал с 16 лет. О лагере и говорить нечего. Трудовая книжка, как и все остальные документы, при отъезде отбиралась. Твоё имя нигде больше не упоминается, если не считать следственного дела, которое хранится в архивах КГБ, где ведёт, так сказать, потустороннее существование, но при случае может и явиться на свет. В остальном все следы твоего пребывания, твоей деятельности на родине, будь то врачевание, литература или что угодно, выскабливались. Тебя не только больше нет, тебя никогда и не было. А так как меня не было, то и никакой пенсии я не получаю.

Письмо затягивается, а у меня грипп. Только бы Лора не заразилась – в предвидении нового курса химиотерапии это было бы совсем некстати. Вчера мне прислали вёрстку моего романа. Вы, я знаю, сейчас заняты, но, может быть, урвёте четверть часика, чтобы написать – о чём угодно –

Вашему Г.

 

24.09.2007

Дорогая Лёля, продолжаю давно начатое письмо.

О Мадиевском. Покойный Самсон Абрамович не казался мне ненавистником немцев, скорее наоборот; он, например, гордился тем, что прочёл свой доклад по-немецки. Он напоминал человека, который, оказавшись на Луне, честно старался приспособиться к новым условиям – лунному пейзажу, мешьшей силы тяжести, близкому горизонту. Человек он был, по-моему, симпатичный и немного трогательный.

Статью-рецензию, которую Вы напечатали в 8-м номере, я помню. Хорошая была статья. Я, конечно, не догадывался о том, что она публиковалась с сокращениями.

К его исследованиям о еврейском капитале, за счёт которого «они» якобы живут до сих пор, следует добавить, что большая, если не подавляющая, масса бывших еврейских предприятий погибла во время войны, следовательно, не могла больше приносить прибыль. Восстановление Германии субсидировалось планом Маршалла, то есть Америкой. Оставшимся в живых евреям, бывшим узникам лагерей, родственникам, каких удалось разыскать, а также государству Израиль были выплачены новым правительством огромные суммы.

Эти дни были для меня хаотичными, я всё ещё не вылез из кашля, это бывает. Вычитывал вёрстку моего порядком мне надоевшего романа. Сегодня выслал «Вагриусу» по обычной почте. Обнаружилось много мелких опечаток, неправильностей и т.п., а также по части стилистики. В четырёх местах я переписал текст, одну главу («Генерал Колесников») написал заново. Всё это мне, конечно, хотелось бы переслать Вам, но с первой частью вроде бы всё в порядке, так что не к спеху. Напишите, как мне быть с остальным текстом, прислать Вам сейчас или позже.

Как Вы там? Жму руку. Ваш Г.


26.09.2007

Дорогая Лёля,

дался нам бедняга Мадиевский. А ведь я его почти не знал. Виделся с ним, кажется, всего один раз. Раза два-три говорил по телефону. Однажды он прислал мне открытое письмо Наума Коржавина к папе римскому с поручением поместить в газете «Франкфуртер Альгемейне». Мне случалось публиковаться в FAZ. Очевидно, оба думали, что я там влиятельное лицо. Это была совершенно нелепая история. В своём письме Эмма (который за последние четверть века непрерывно глупел) прочёл папе мораль за то, что тот недостаточно строг к палестинским террористам, а заодно врезал и газете, которую сравнил с «Фёлькишер Беобахтер». Сам Коржавин, разумеется, никогда не читал ни FAZ, ни «боевой листок германской националсоциалистической рабочей партии» (таков был подзаголовок газеты «Фёльк. Беобахтер»). Я написал Самсону Абрамовичу ответ. К счастью, он не обиделся. Что сказал по этому поводу Эмма, не знаю.

О том, что такое «основные средства», я более или менее осведомлён, так как мне пришлось в моей жизни изучать производственную бухгалтерию, но, конечно, спорить с Вами не дерзаю. По-видимому, покойный Мадиевский относился к тем людям, для которых между евреями и немцами существует барьер, его же не перескочешь. (Как для Солженицына существуют только «мы» и «они»). Между тем немецкие евреи были в очень большой степени ассимилированы. На языке нацистов «аризировать» какое-нибудь частное предприятие означало отнять его у владельцев-евреев и выгнать специалистов-евреев. На таких предприятиях, однако, работали и занимали руководящие должности не только евреи; новейшая технология, организация производства и пр. совсем не обязательно были достижением и достоянием одних только евреев. Вообще я думаю, что Мадиевский, в чьей квалификации профессионального историка я не сомневаюсь, всё же знал Германию только по книгам, вдобавок лишь по таким, которые были изданы и допущены в СССР. Это неудивительно, ведь мы жили в наглухо закрытой стране. Реальная жизнь за бугром была много сложней, о многом люди, жившие в Советском Союзе, вовсе ничего не знали, и не мне Вам рассказывать, сколь мало достоверной была информация, которая поступала или просачивалась. И ещё я хорошо понимаю, что видеть во всех немцах преступников – хочется. Если, как Вы пишете, С.А. ненавидел немцев, всех немцев, и старых, и молодых, и живых, и мёртвых, то я представляю себе, как тяжело ему было оказаться на старости лет в этой проклятой стране. Requiescat in pace! Аминь.

Теперь насчёт вёрстки. Все мои поправки, как и переделанные отрывки, отосланы в Москву. С какой скоростью будет дальше двигаться улита, не ведаю. Не говоря уже о том, что почта в Россию идёт куда дольше, чем, например, в Австралию. Как если бы самолёты не летали, а ползли по земле. О Франкфуртской ярмарке, разумеется , не может быть и речи: она начнётся вот-вот. У меня остался экземпляр (распечатка), куда тоже внесена правка, но не вся, а иногда и лишняя. Я могу его ещё раз весь проглядеть и прислать Вам по почте. Вы это имели в виду? Напишите, что мне надо сделать.

Если можно, пришлите мне, лорогая Лёля, Ваши последние стихи – просто так. Крепко жму руку, Ваш Г.


05.10.2007

Дорогая Лёля, отвечаю не сразу, так как путешествую каждый день в больницу, но я всегда жду Ваших писем.

У Томаса Манна есть выразительный абзац о радикулите. Надеюсь, он – то есть радикулит, а не Т. Манн – Вас отпустил. Сам я тоже это испытал.

Если я не написал Вам о присланных стихотворениях, то вовсе не оттого, что «остался недоволен» (как сказано у Чехова), напротив, они мне понравились, одни очень, другие просто понравились, иные понравились с оговорками. Обычное дело, не правда ли. Но суть в том, что я не чувствую себя достаточно компетентным, не хочу ляпнуть какую-нибудь глупость. Поэзия кажется мне весьма далёким от прозы континентом или, если хотите, океаническим архипелагом, где обитает особое племя, где и говорят по-другому, и одеваются не так, как «у нас». Не зря все поползновения разрушить барьер между поэзией и прозой, смешать Божий дар с яичницей, оборачивались позорным крахом. Есть поучительные примеры неудач, например, «поэтическая» проза Цветаевой

Вы упомянули о Ф. Гофмане, имя мне неизвестное. И что он решил стать литературным критиком. Вот ахиллесова пята всех литературных журналов. Я понимаю, что писатели всегда были и всегда будут недовольны критиками: недовольны тем, как о них пишут, и недовольны, если о них не пишут. Но без критики нет литературы. Или, скажем так, нет литературного процесса. Вот бы Вам добыть где-нибудь серьёзного аналитика и обозревателя литературы.

Я как-то раз, уже давно, размечтался о литературной критике и сочинил о ней статью. Если хотите, могу прислать для развлечения.

Прихожу домой, стараюсь что-то делать, но уж слишком устаю. Слушаете ли Вы музыку?

Ваш Г.


10.10.2007

Дорогая Лёля, прошлый раз я писал о том, что невозможно или почти невозможно стереть грань между стихом и прозой. Это как вода и масло. То, что называется поэтической прозой, почти всегда – сапоги всмятку. Другое дело, что некоторым великим поэтам удавалась и столь же великая проза; но во всех литературах они выглядят исключением.

В дневниках Чорана приведено древнее мексиканское изречение: поэзия – это ветер из обители богов.

Я веду прежний образ жизни. Не знаю, сумеет ли Лора выписаться из больницы к концу этой недели. Некоторое улучшение, впрочем, наступило.

Вчера вечером я увидел в интернете новый номер Зарубежных записок, но не осталось времени посмотреть как следует. Глаза слипались, я ведь встаю рано. Как Вы сами оцениваете этот номер?

А всё-таки подумайте о постоянном критике-комментаторе. Эх! вот бы нам... Вы упомянули Немзера; это, кажется, второй по числу звёздочек на погонах и известности критик после Нат. Ивановой. Но он, по-моему, даже в лучшие времена, насколько я могу судить, был довольно бледным и слишком уж провинциальным автором. Нам бы кого-нибудь поинтересней, поглубже, поярче – одним словом, поевропеистей.

Я представляю себе объявление: «Такая-то редакция ищет... Плата за страницу – 0,0 евро. Жильём не обеспечиваем».

Вы просили прислать мою старую статейку. Она была когда-то напечатана, если не ошибаюсь, в «Октябре». Было такое время, когда я крутил любовь с этим почтенным журналом. Возможно, статья Вас разочарует, как разочаровывает всевозможное старьё. Смотрите приложение.

Пришлите, пожалуйста, Лёля, Ваши поправки к первой части романа. Я отошлю их в Москву.

Крепко жму руку. Всегда Ваш Г.


12.10.2007

Дорогая Лёля! Я вставил и отослал Ваши поправки (насчёт «когда» вместо «пока» засомневался: другой оттенок смысла), но «колышутся» не успел; авось там сами исправят. Между прочим, я заметил, что в одном месте вёрстки корректор проставил ненужные кавычки. Глава XLII, стр. 339 моей рукописи, строка 9 сверху.

Какого лешего, думал он, я трачу время с этой сволочью.

Не нужно никаких кавычек и никаких тире.

Ещё одна моя опечатка во французской фразе, стр.332, строка 13 сверху:

Chacun de nous a deux patries (у каждого из нас две родины). Добавить s в слове patries, множественное число.

Кстати, известно ли Вам, что в русском языке есть остатки двойственного числа? Оно существовало в греческом, но уже в аттическом (классическом) диалекте почти не употреблялось.

Стихи Дм. Быкова. Какое отношение они имеют к прозе? Их и надо было писать как стихи, строчками, причём короткими (Ты налетаешь/ Полночью летней./ Ты выметаешь/ Сор многолетний), тогда их качество оказалось бы больше на виду. Напомнили бы, к примеру, кавказскую эстраду: Мальчик нагорный! Из Карабаха! Так называют! Люди меня! Ай, яй-яй-яй-яяяй! И ладошками по обтянутому брючками нижнему профилю, и зеркальными штиблетами на высоких скошенных каблуках: шлёп-шлёп, топ-топ.

Может, это в самом деле пародия? Особенно вторая строфа, где пошла уже какая-то бредятина. И всё же стихи, даже несмотря на концовку, не показались мне вполне шутейными. Я думаю, что это всё – под клоунской маской – всерьёз. Просто я сделался стар для такой поэзии. Бывает музыка для слушания и для слышания. В юности меня могла увлекать эта финифть.

Но Вам виднее.

Номер «ЗЗ» я как следует ещё не посмотрел. Прочёл только ответ его превосходительства. Поддерживаете ли Вы с ним связь?


15.10.2007

Дорогая Лёля,

выздоравливайте понемногу. Пейте крепкий горячий чай, принимайте аспирин. Лежите в постели. Как назывался эллинский бог – покровитель редакторов и редакций? Уповайте на него.

О Чупринине я ничего плохого сказать не хотел, это ведь просто беззлобная шутка. Конечно, читая его отклик, который развернулся в небольшую исповедь, я чувствую, что это другой мир, другой берег. Ну и что? Кроме того, я понял, что рецензию надо было написать иначе.

А то, что он зовёт Вас в Москву, – прекрасно, конечно, съездить, videre et videri, как говорит Овидий, «людей повидать и себя показать», укрепить литературные связи, то да сё, – но не больше.

На меня – я, кажется, уже рассказывал об этом – когда-то произвёл впечатление главный редактор, к которому однажды меня привёл работавший в «Знамени» Александр Агеев. Это было в старом помещении на Никольской. Дом в грязном дворе, какие-то полурабочие, полулюмпены, лестница, коридоры, закутки – всё убогое, запущенное. Зато кабинет главного, с деревянными панелями, кожаными креслами, куда уходищь с головой, и обширным, как аэродром, рабочим столом, – вот это да, – таким мог быть кабинет десятого секретаря обкома или директора мясомолочного комбината. И сам Чупринин, благожелательно-начальственный, вальяжный, баритональный. Теперь я понимаю, что на самом деле он вовсе не таков. Передайте ему привет при случае.

Двойственное число, dualis,это всё обломки давнишнего, университетского. Считалось, что особое, напоминающее родительный падеж, окончание слов мужского и среднегода, когда речь идёт о двух, а также трёх и четырёх предметах (два, три, четыре брата, два-три зуба, яблока – при множественном числе «братья», «зубы», «яблоки»), – рудимент дуалиса, почему-то распространившегося на три и четыре.

Лора чувствует себя очень плохо, несмотря на то, что показатели крови почти нормализовались. Может быть, выпишется послезавтра. Вчера в Мюнхене был осенний марафон, я добирался до больницы больше двух часов.

Жму руку, Ваш Г


27.10.2007

Дорогая Лёля, я попытаюсь объяснить – Вам и себе, – отчего меня не удовлетворили рассказы Мелихова.

Вместе с жарой и пылью началась всеобщая расслабуха, а на этот раз не явился и тренер. Поэтому Олег с Сергеем Качурой <...> разминались вдвоём в целом зале. Кача, ставши на мост, качал шею <...>. Олег бы лопнул, не дошёл до пятнадцати <...>. Андрюха так затараторил с продавщицей винного отдела, что она...

И так далее.

Об этой прозе можно сказать, что автор хорошо знает обстановку, без усилий может воспроизвести поведение действующих лиц, владеет спортивным жаргоном, умеет смотреть на мир их глазами, имитировать их речь. Всё это прекрасно, и всё можно резюмировать в одной фразе: банальная проза. Тон и манера повествования, которые навязли в зубах.

Вы говорите: «Много прекрасных, даже самых лучших вещей написано именно так». Допустим. Но ведь это как раз и означает, что больше писать так невозможно. Жила выработана – и особенно, когда речь идёт о людях простых, о простецких ребятах, рабочих, сельчанах. Тут писателю, я думаю, надо быть особенно настороже. Хочется для пущего правдоподобия и полного эффекта присутствия самому заговорить их языком. Между тем вульгарный говорок, жаргон улицы в литературном отношении скомпрометировали себя донельзя. Таково коварство литературы: чем ближе к «жизни», тем сильнее запах литературщины.

Но и у «самых лучших», у классиков реализма, дело обстоит не так просто.

Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни только старики, которые умирали так редко, что даже досадно. В больницу же и в тюремный замок гробов требовалось очень мало. Одним словом, дела были скверные.

«Скрипка Ротшильда» начинается как будто от имени гробовщика – словно бы воспроизводя его мысли. Но довольно скоро становится ясно, что писатель играет с нами в сложную и тонкую игру: его повествование одновременно и субъективно, и сверхсубъективно. Он внедряется в сознание действующих лиц и вместе с тем взирает на них извне, глазами метанаблюдателя, или, если хотите, очами высшего сознания.

Мне скучно читать прозу, лишённую внутренней дистанции. Она мне кажется слишком узкой, заезженной, порой даже примитивной, – и в конечном счёте неправдивой. Ведь правда и правдоподобие – разные вещи, не так ли, – если не противоположные. Чтобы поймать в свои сети неуловимую реальность, нужно научиться фасеточному, то есть множественному, зрению, которое одновременно было бы и зрением синтетическим; нужна – по крайней мере, в идеале – всеобъемлющая оптика.

Крепко жму руку. Ваш Г


31.10.2007

Дорогая Лёля, ни о какой обиде не может быть речи, я и сам не всегда могу отвечать сразу. То же касается споров и возражений: какое тут может быть с Вашей стороны нахальство или самонадеянность? Ведь ясно, что Ваш корреспондент вовсе не рассчитывает на поддакивание. Речь идёт об обмене мнениями, об очередной (в который раз) попытке прояснить своё отношение к некоторым литературным явлениям, в данном случае на примере рассказов Мелихова. Я тоже подумал, что рассказы эти написаны давно; возможно, он пишет сейчас по-другому.

Конечно, то, что я говорю, говорится pro domo sua. Каждый, кто притязает на право считаться писателем (словечко-то само по себе, согласитесь, порядком скомпрометированное, см. главу XXXVI моего опуса. Кто-то рассказывал, что это был какой-то бродяга, шатался по двору писательского дома на Аэропортовской и кричал: пи-ссатели сраные!), так вот, каждый писатель в конце концов вырабатывает свою систему предпочтений и отталкиваний, хоть и не всегда реализует её на практике. Я защищаю свою «систему».

И всё же можно сослаться на некоторый общий сдвиг, сам по себе давно уже не новый, связанный с той могучей революцией в искусстве, которую называют модернизмом. Дело, повторяю, не новое, принадлежащее истории, но игнорировать её урок невозможно. Речь не о том, чтобы вместо следования Толстому и Флоберу подражать Джойсу, или Кафке, или кому там ещё. Вы совершенно правы, когда говорите о том, что видите то и дело, «как, в надежде хорошо, современно выглядеть, изощряются люди, пытаясь использовать более современные технологии... и какая из этого ерунда получается при отсутствии главного – дарования (а часто ещё и ума...)». Речь не об этом. А в конечном счёте о том, что пришло новое время, изменилась эпоха, и заставляет протереть глаза. В литературе это, между прочим, – говоря кратко, – означает, что наивно-непосредственному повествованию пришёл конец. Точнее, оно перекочевало в тривиальную литературу. Это почти закон: как слуги, убирая со стола после ухода гостей, допивают остатки вина из бокалов, так тривиальная словесность подбирает остатки былых литературных пиров.

Писатель с дарованием не может это не почувствовать. Повторение в искусстве – это ложь, оттого-то и неправдива литература кольпортажа. Вы, кстати, спрашиваете, где, каким образом скомпрометировала себя проза, имитирующая уличный жаргон, уголовную феню, стёб и т.п. Я отвечу: она стала рутиной. Другими словами, сделалась лживой. Вот Вам отличный пример того, как литература, притязающая на максимальную близость к жизни, к житейской реальности, литература, которая силится разбить стекло, всегда отделяющее искусство от жизни, – превращается в нестерпимую литературщину.

И вот – новелла Мелихова: В те поры... Верка в сатиновых шароварах бегала с мальчишками; шаровары мягким свисанием и покачиванием округляли, упрятывали её тонконогую вертлявость чертёнка... Шурка толкнул её в бок: гляди, Батрачиха зырит, а Верка отрезала без купюр: Ну её в ж...

Разве это не литературщина, скучная до мучительной зевоты, навязшая в зубах. Заметьте, я не ставлю под сомнение талант автора. В других текстах, в публицистике, например, талант этот проявляет себя необычайно ярко; я думаю только, что эти новеллы – промежуточный шаг, невольное следование моде. В любом случае Ваш выбор имеет свой резон.

Мы отвлеклись; что я хотел сказать? Конвенция классической прозы XIX века: кто-то повествует, описывает, разъясняет, выдаёт свой рассказ за жизненную правду, и читатель, в свою очередь, уславливается принимать этот вымысел за чистую монету, – конвенция эта с некоторых, теперь уже отнюдь не недавних, пор перестала работать, литературная действительность зашаталась, роман перестал быть, по слову Стендаля, «зеркалом, поставленным на большой дороге». Если это и зеркало, то какое-то искривлённое, ибо прямые, как оконное стекло, зерцала сегодня лгут. Старая дева, называемая повествовательной прозой, утратила невинность. Почувствовалась необходимость в какой-то менее однозначной, менее категоричной, зыблющейся истине, появилась потребность в «самодистанцировании», – понимаю, что изъясняюсь неуклюже.

Не подумайте, что я собрался сбрасывать с парохода классиков. Я ведь вообще больше архаист, чем новатор, если воспользоваться терминами Тынянова. И Чупринин, как Вы помните, отнёс меня к консерваторам. Просто – так писать больше невозможно.

Жму Вашу руку, дорогая Лёля. Поправляйтесь же, наконец.


03.11.2007

Дорогая Лёля,

я тоже люблю перечитывать или перелистывать старые, давно читанные книги и уж, конечно, далёк от того, чтобы считать классическую литературу XIX века тривиальной на том основании, что в наше время парадигма миметической (реалистической) литературы перекочевала в массовую словесность.

Да что там XIX век. Гораций (был, между прочим, – смешно сказать – со мной в лагере) остаётся для меня живым поэтом.

Но что-то в самом деле произошло с литературой, если зыбкая и ускользающая правда оказывается сегодня более правдивой и пронзительной, чем та, раз навсегда найденная, надёжная правда жизни, которую возвестили классики. Я уже говорил о парадоксе литературы: чем больше она старается подражать жизни, той жизни, какая предстаёт усреднённому сознанию, жизни за оконным стеклом, – тем больше эта литература выглядит – по крайней мере, в наше время – искусственной. И наоборот: как и в новой живописи, действительность, представленная словно бы в нарочито искажённом, на первый взгляд – дико неправдоподобном виде, способна схватить правду жизни, попасть в самую сердцевину реальности, до которой, как мне кажется, в наши дни не в состоянии дотянуться традиционная литература. Кафка с его фантасмагориями оказывается сверхреалистом.

Но тут встаёт вопрос о читателе. Зачем, собственно, нужна литература? Кому она нужна? Вы задаёте этот вопрос. Примите то, что я говорю, с большими оговорками – если вообще это приемлемо. Дело в том, что я всегда был сторонником старого тезиса: l’art pour l’art. Да, вот именно: искусство ради искусства. Плачевные результаты следования этому завету налицо.

В романе «Доктор Фаустус», в одном месте, Леверкюн говорит своему другу, что музыку, собственно говоря, даже и нет необходимости исполнять: однажды созданная и записанная, она, подобно математической структуре, самодостаточна. (Я передаю этот разговор своими словами). Произведение искусства существует – и баста.

Конечно, до такого радикализма мы не дошли. Мы всё-таки (я говорю о воображаемой клике писателей, которые всё ещё пытаются отстоять свою независимость), стыдясь, тайком, в глубине души надеемся, что кто-то нас прочтёт. Наша гордая суверенность разлезается, как старые портки. Но зато целы кальсоны. Итак, что же делать, если то и дело оказывается, что попытки противоставить себя литературе, уверенно пользующейся старыми и, как нам кажется, изжившими себя приёмами читабельности, – обрекают нас на нечитабельность. Существует литература писателей и литература читателей. В нашем случае это не только одно и то же – куда там: это просто два оскаленных друг против друга, непримиримых стана.

Я тут на-днях прочёл небольшую статью Бориса Дубина в последнем номере «Неприкосновенного запаса». Статья называется «О границах в культуре, их блюстителях и нарушителях, изобретателях и картографах». Я нашёл в ней кое-то относящееся к авторам моего пошиба. Вероятно, у Вас нет времени просматривать этот журнал. Поэтому приведу выдержку. Обратите внимание на последний абзац (с цитатой Верлена).

 

Сегодня самостоятельности литературы фактически не существует, вместе с тем изменилась и ее социальная принадлежность, ее роль. Получается, что современная литература, если верить таким магазинам, как «Москва», публике, авторам и распространителям, которые за ними стоят, – это то, что, условно, предлагают глянцевые журналы. В магазине «Москва» есть полки, на которых стоит литература, давно входящая в классику XX века (скажем, романы Камю). Но эта классика, как предполагается, неизвестна или не значима, «ничего не говорит» пришедшим в магазин людям, если ее не отрекомендует, например, журнал «Elle», то есть не поставит на ней свою метку, которую они cумеют cчитать и поймут, что за этим стоит.
Литература сейчас не самостоятельна еще и в том смысле, что словесность стала продолжением известности уже знакомых нам персонажей: мы знаем их из массмедиа – это любые типы звезд. Это могут быть раскаявшийся вор или удачливый кинорежиссер, порнозвезда или человек особой судьбы, описавший свой опыт существования в современном мире (Пушкин еще только начинал заговаривать о первых образчиках такого рода словесности вроде мемуаров Видока и прочих, сегодня она окружает каждого). Так или иначе, авторы уже заранее отмечены как «звезды», и словесность является продолжением их репутации, их маски и роли. Становясь популярными, они могут, далее, выступать не только в качестве авторов, но и рекомендателей: «Соловьев или Ксения Собчак рекомендует…» Предполагаю, что литература подобного рода не собирается в книжных шкафах, у нее какая-то иная судьба: ее передают тем, кто помоложе, выбрасывают после прочитывания, оставляют в отеле, в котором отдыхают, и так далее.

И наконец, несамостоятельность литературы обусловлена сегодня тем, что она стала своего рода «приставкой» массмедиа, без которых она не могла бы и состояться. Массмедиа, собственно, и структурируют теперь все общее, публичное поле, объединяя включенных в актуальную культуру, словесность и искусство людей, укрепляя их роли и показывая нам их маски. Без указаний массмедиа, без их поддержки сегодня не может состояться не только ни один политик (по крайней мере, в России точно), но и ни один писатель. Разумеется, автор может избрать себе совсем другую, внелитературную судьбу «Все прочее – литература!»): подполье, неизвестность, если ему противно барахтаться во всем этом, он вполне может писать стихи «в стол» или печататься тиражом 150 экземпляров. Но до тех пор, пока его не пометили влиятельные массмедиа, он не «писатель» (Мандельштам в «Четвертой прозе»: «Какой я к черту писатель!»), хотя сам может считать совершенно по-другому.

Иногда кажется, что мы тут, в эмиграции, – счастливцы.

Жму руку. Ваш Г.


05.11.2007

Дорогая Лёля, писатели в России не склонны теоретизировать, вообще не любят обсуждать общие проблемы литературы, не любят «философию», полагая – возможно, не без некоторого основания, – что философствование о литературе не только «не наше дело», но заставляет подозревать отсутствие таланта, подобно тому, как богословские умствования изобличают недостаток веры. «Наше дело – писать, а не рассуждать». Может быть, одна из причин, почему в России было так мало настоящих эссеистов, почему и сегодня, когда слово это вдруг стало модным, авторы, называемые эссеистами, – по большей части барахло.

А вот мы с Вами отважно углубились в эти дебри.

Вы упомянули о пиитическом фестивале-форуме под руководством «некой Татьяны Лукиной». Я с ней знаком и был однажды на таком форуме в Гастайге. Выступал Боря Шапиро. Выступала Оля Бешенковская – на мой взгляд, неудачно. Одно время я с ней переписывался. Она была, как мне кажется, даровитым поэтом и никуда не годным публицистом.

Вы сомневаетесь в том, что новая литература способна убеждать своей жизненной правдивостью не меньше, чем реалистическая литература позапрошлого века. Но тут же – Ваше признание в любви к Прусту, а ведь это совсем не Бальзак, не Золя, не Толстой или кто там. Ирония эпопеи Пруста (если хотите, насмешка над читателем) состоит в том, что все десять томов – процесс припоминания, попытка возродить ускользнувшее прошлое, и вот, наконец, когда она увенчалось успехом, когда вновь обретено утраченное время, можно будет приступить к делу – начать писать роман. Какой же это будет роман? Вероятно, что-нибудь наподобие Бальзака.

О Кафке осмелюсь сделать такое замечание. Мучительный писатель, бесспорно. Но, прочитав (перечитав недавно) «Превращение», Die Verwandlung, я почувствовал, какая это совершенная, доставляющая эстетическое наслаждение проза.

Ваше письмо вообще очень интересно. Вероятно, мы с Вами как раз и принадлежим к той породе людей, для которых занятие литературой есть занятие литературой и ещё что-то. А именно – род теодицеи. Попытка одолеть хаос и тем его оправдать. Это хаос истории и хаос собственной жизни. Её, эту жизнь, нужно тоже каким-то образом оправдать, – каким же? Сочиняя стихи, кропая романы. Ваш Г.


11.11.2007

Дорогая Лёля,

«...не российский жанр... и во времена русской классической литературы его там ещё не было». Нет, это другая крайность, потому что в России был Герцен. Можно назвать и других: Чаадаева, например; «Зимние заметки...» Достоевского; ещё кое-что, немного, но всё-таки.

Герцен играл в моей жизни огромную роль. Мы жили в эвакуации, в эти годы я сам был писателем, притом весьма плодовитым, хотя по большей части не имел времени заканчивать свои произведения: их теснили новые замыслы и увлечения. Я был постоянным (и, кажется, чуть ли не единственным) посетителем библиотеки в селе Красный Бор на Каме, набрёл там на толстый том избранного. Прочитав (с восторгом) «Письма с Avenue Marigny», первое из «Писем об изучении природы» и другие вещи, я проникся убеждением, что нельзя писать просто так, а надо писать блестяще, и написал в этом духе контрольную работу по химии, мне было 15 лет.

Вы упомянули нынешнего папу римского. Вот ещё эпизод: я переводил кое-что из его скучнейшего, капитального труда о христианской догматике (тогда Рацингер был кардиналом и главой Священной Конгрегации по делам доктрины и веры в Ватикане – института, который наследовал Святой Инквизиции). Это было в последние годы жизни в России, я был связан одно время с компанией замечательных людей, интересовавшихся современной западной теологией, и переводил для них и для самиздата книги Ганса Кюнга, который рассорился с Римом, основателя «политической теологии» И.-Б. Меца и других.

Борхес, как Вы, возможно, помните, называл богословие фантастической наукой. Правда, его занимали больше отцы церкви и ересиархи эпохи раннего христианства, – круг интересов, который мне очень понятен, хотя сам я в этих делах полный профан. Мы с Вами толковали об истине в литературе. Меня совершенно не интересует вопрос, насколько истинны или ложны теологические построения (другой пример – астрология), и раз уж я вспомнил Борхеса, то вот цитата из одного интервью: писатель говорит об «уважении к эстетической ценности религиозных или философских идей... того неповторимого и чудесного, что таится в них». Эстетической ценности, а не какой-либо иной.

Я ушёл куда-то в сторону.

А вот теперь о редакторских невзгодах... Мне не раз хотелось (когда мы издавали журнал «Страна и мир») написать «Записки рассерженного редактора». Журнал был нелитературный, но многое в Ваших словах напомнило те славные времена. Журнал платил приличные гонорары, это быстро привлекло к нам полуголодных авторов. Но не только. Журнал занимался среди прочего правозащитными делами, свои работы публиковали известные в то время люди, благородные и отважные, которые многим пожертвовали ради своих убеждений, испытали реальные преследования – на фоне всеобщего молчания, трусливого конформизма и лизоблюдства.

Что же произошло, когда воздвиглась трибуна, появился свободный, независимый, либеральный и демократический журнал, противостоящий не только гнусному режиму – это уж само собой, – но и оголтелому национализму, православно-патриотическому мракобесию, всему тому, что тогда задавало тон в эмиграции, а впоследствии должно было расцвести в послесоветской России? Произошло то, что мы столкнулись с тяжёлым наследием самиздата. Мало сказать, что подпольные публицисты и философы не привыкли к тому, чтобы кто-то их редактировал, – многие попросту не понимали, зачем нужно работать над текстом. Достаточно изложить свои мысли, излить свои эмоции. Иные вообще не умели писать как следует. И когда их сочинения приходилось править, они были возмущены. Как, для того ли они вырвались в свободный мир, чтобы здесь их ожидала новая цензура? В СССР редактор был важнейшим звеном в цепи шлюзов и фильтров, через которые проходил и процеживался любой текст, предназначеныый для печати, от романов и стихов до инструкций пожарной охраны и сводок погоды. Редакционная правка в сознании наших авторов ассоциировалась с цензурным контролем.

Слава Богу, мне не приходилось иметь дело с поэтами, вообще с мастерами собственно художественного цеха. Вы скажете: большая разница; верно. Вы упомянули трёх стихотворцев. Касательно покойной Ольги Бешенковской мы, по-видимому, одного мнения. Впрочем, речь шла не о её поэзии. Не знаю, застали ли Вы в живых журнал «Родная речь», который она издавала. Там был опубликован (а также в «Октябре») её очерк не очерк, фельетон не фельетон, словом, довольно обширный мемуар о новой еврейской эмиграции во Франкфурте, где Оля поселилась с больным ребёнком, – грубое и глупое сочинение, написанное сквернейшим языком. Оно вызвало некоторый шум, о котором сейчас вспоминать неинтересно.

Другой поэт – Боря Шапиро. Не буду с Вами спорить, Вам виднее.

И, наконец, Вадим Фадин. Мир тесен. Однажды я был – не то чтобы «вещал», но разговаривал – в гостях у Вадима и Анны на их «салоне» (более или менее регулярные встречи литераторов и гостей), мне у них было хорошо. В те годы я время от времени наезжал в Берлин, жил в Литературном доме на Фазаненштрассе. Кроме того, мы виделись регулярно на конференциях ПЕН-клуба, последний раз, правда, я не мог поехать. Однажды, это было в монастыре Банц под Бамбергом, Фадины показали мне книжку стихов, выпущенную недавно издательством «Алетейя», я читал их вслух. Стихи мне понравились.

Вы прислали прелестный стишок. Особенно это «а трясця їм»! (Поэтический аналог ненаписанных «Записок рассерженного редактора». Почему бы не напечатать?)

К нам приезжал (всего на одни сутки) наш сын. Так что пишу Вам с изрядным запозданием. Не следуйте дурному примеру. Жму руку, и всё такое. Ваш Г.


15.11.2007

Дорогая Лёля! У меня дни, полные хлопот, изредка пытаюсь чуть-чуть заняться литературой, но это именно чуть-чуть.

Сейчас поздний вечер. Я встаю рано. Под вечер меня одолевает патологическая сонливость, похожая на сонливость у больных с синдромом Пиквика (есть такой), но затем это проходит. И наступает время «полубессонниц, полудрём», о которых сказано у Пастернака. Замечали ли Вы, что русских поэтов можно классифицировать по месту жительства? Были поэты усадебные, избяные, городские. Пастернак, единственный из великих поэтов, – дачный поэт. Существует дачное чувство природы, дачный взгляд на «народ» («Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя...»), наконец, существует дачное мировоззрение.

Сергей Соловьёв (вероятно, знакомый Вам) прислал обложку своей новой книги. Мне трудно отнестись всерьёз к его творчеству, но несколько фраз – маленький литературный манифест – как-то задержали моё внимание. Они как будто претендуют на своеобычность, но на самом деле, как мне показалось, довольно типичны для целого поколения полупрозаиков, полупоэтов. (Надо было бы сказать: не прозаиков, но и не поэтов). На обороте книги написано, вернее, начертано:

Литература не медведь на поводке цыгана
И не способ самовыражения.
Нас сносит речь. Доверяясь её
Потоку, мы течём вспять, в дословесное,
тварное состояние.
Любовь к слову хороша для филологии.
Литература – любовь слова к автору.
Любовь против течения.

Вы скажете – галиматья, но я тут усмотрел, как Полоний в словах Гамлета, некоторую систему. Как Вам нравится это «нас сносит речь»? Или – «литература – любовь слова к автору»? Но если нет охоты комментировать эти выспренности, то и не надо.

Что Вы и как Вы? Писателям полагается задавать дурацкий вопрос: над чем Вы сейчас работаете. Редактора можно спросить: над кем Вы сейчас работаете?

В Вашем письме есть загадочная фраза: «А прозу могу прислать». Какую прозу?

Жму руку и... и снова жму руку. Ваш Г.

 

20.11.2007

Дорогая Лёля,

жена моя снова с больнице, я вернулся оттуда час тому назад. К несчастью, я подхватил что-то вроде гриппа. Пустяк, разумеется, но надо быть очень осторожным, чтобы не заразить Лору, особенно в виду возможной новой операции.

Интересно, что Вы сочли литературную деятельность Серёжи Соловьёва пагубной, для меня она на грани курьёза. Я тоже познакомился с его творчеством (а затем и с ним самим) благодаря Алику Мильштейну, который, по-видимому, был очарован его кашеобразной полупрозой. Но увлечение, кажется, прошло.

Интересно и то, что Вы упомянули об Иосифе Бродском. Разумеется, расстояние от него до Сергея Соловьёва измеряется световыми годами. Но вот цитата из нобелевской речи.

Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но <...> кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он – средством языка к продолжению своего существования.

Эти мысли (которые Иосиф развивал не раз) – дальний отклик шиллеровского die Sprache dichtet, – попробуйте-ка перевести эту фразу, – и мне всегда казалось, что для стихотворца они,эти мысли, простительны. Поэт плывёт в волнах языка. Но Бродский и был Поэтом, проза удавалась ему хуже. Для сочинителя прозы я нахожу в словах «диктат языка... не язык является его инструментом, а он – средством языка» ту же пагубу которую Вы справедливо усмотрели в декларациях Соловьёва. Во всяком случае, отношение к языку должно быть, как мне кажется, более сложным

В особенности, когда речь идёт о русском языке. Наш язык (тут я, к несчастью, цитирую самого себя), по типу своему архаический, сохранил черты древних языков, но утратил их лаконизм и перевёл потенциальную энергию в кинетическую. Это язык, который непрерывно размахивает руками вместо того, чтобы ограничиться движением бровей. Наш язык переполнен плеоназмами, он утомляет своим многословием. Наш язык развращает писателя. Пишущие по-русски не замечают, что их изделия похожи на мокрое бельё, которое забыли отжать.

Такой язык нужно взнуздывать, держать его в ежовых рукавицах, чтобы он не вздумал диктовать писателю свою волю. Существует вечный соблазн – тут мы с Вами, по-моему, сходимся – воспроизвести хаос жизни средствами самого хаоса. Хаотическим языком, на котором, как на санках, сочинитель как раз и съезжает в «дословесное», в глоссолалию, напоминющую речь душевнобольного на той стадии психического недуга, когда некогда стройный бред распадается.

С прозой Вадима Фадина я знаком, он когда-то прислал мне свой роман.

Крепко жму руку. Ваш Г


22.11.2007

Дорогая Лёля,

я всё ещё сижу дома, но с гриппом дело, кажется, идёт на поправку. Вчера Лора была оперирована, прождала своей очереди (и я прождал) целый день до позднего вечера. Я не могу к ней ехать, сижу, жду звонков.

В дарственной надписи на своей последней книге, которую он прислал мне, Сережа Соловьёв сообщает, что едет в Индию надолго, для организации творческого центра. Всё-таки удивительный человек. И, кстати, по личному впечатлению, человек, не лишённый своеобразного шарма.

Между прочим, не смогли бы Вы как-нибудь хитренько, по-женски, уговорить спонсоров выпустить сборник «Зарубежные Записки», куда вошли бы наиболее интересные вещи из журнала за истекшие три года. По-моему, это не такая уж плохая идея. Да и для рекламы полезно.

Насчёт Бродского – можно было бы сказать, что в своей поэтической практике он весьма редко следует завету «не мы стихотворцы, а язык». Теорию диктата, которая сама по себе поэтична, надо понимать в более общем, высшем смысле. Соблазн поехать на салазках у поэта, конечно, куда сильней, но и прозаик – раб языка. Бунтующий раб.

Я пытаюсь, несмотря на всё, что-то делать, сочинять. Как-то недавно я перелистывал-перечитывал мемуары Нины Берберовой и наткнулся на одно место, где она говорит, что трагедия литературной эмиграции (имея в виду Первую волну) была та, что эмиграция не создала своего стиля. Она хотела быть – в лице своих знаменитостей – только продолжением дореволюционной словесности. Исключение – Набоков, пожалуй, и Цветаева. Я бы лобавил «Вечер у Клэр», может быть – судорожную прозу Поплавского.

В этом сквозит тоска по антиутопии. Утопией было желание писать так, словно ничего не случилось, словно, переселившись в берлинские или парижские квартиры, квартирки, каморки и чердаки, писатели и поэты дописывали недописанное, макая те же перья в те же чернильницы. Антиутопияполная автаркия от прошлого. Тут что-то мне показалось похожее на нынешнюю нашу ситуацию. Хотя нужно сказать, что и люди Третьей волны очень часто открещивались от недостойного, как им казалось, прозвища «эмигранты», а уж те, кого стали называть Четвёртыми, по большей части, не так ли, вовсе не считают себя эмигрантами.

Жму руку. Ваш Г.


24.11.2007

Дорогая Лёля, ещё раз – с днём рождения!

Возвращаюсь к Вашему письму. Близок ли С. Соловьёв (уже не раз ездивший в предгорья Гималаев) к кругу поклонников Блаватской, не знаю; в его произведениях и выступлениях, во всяком случае в тех, которые мне знакомы, отсылок к теософии как будто не было.

Когда-то в Москве я познакомился с наследницей Николая Рёриха (вероятно, их было не меньше, чем детей у лейтенанта Шмидта), был даже, кажется, в качестве редактора журнала «Химия и Жизнь» у неё на квартире, где находились некоторые полотна славного предка. Слышались замечательные слова: медитация, астральное тело... Ко всему этому я не в состоянии относиться всерьёз. Другое дело – Индия Духа в «Трамвае» Гумилёва.

А ещё много раньше я посещал в университете факультативные занятия по санскриту, которые вёл известный филолог М.Н. Петерсон, сын одного из двух ближайших учеников Николая Фёдорова (о котором в те времена никто из нас, само собой, слыхом не слыхал). Это был язык с чрезвычайно сложной, рафинированной, выделанной, как старинное резное дерево, грамматикой.

Я тоже думал о том, чтó понимала Берберова под стилем эмиграции. Скорее всего – литературную независимость от только что оставленных письменных столов в Петербурге и России. Что касается эмиграции и отчасти– Вашего поколения уехавших из России, то я, конечно, сужу о нём слишком уж сналёту, ведь я знаком с очень немногими. Кроме того, мне интересней говорить об эмиграции не столько как об общественном явлении (я ведь и сам формально давно е не эмигрант), сколько с точки зрения человеческой и психологической. Да я уже и писал об этом. Для меня эмигрант – это титул. Это клеймо судьбы, которое остаётся на всю жизнь. И мне, как Берберовой, хочется думать, что писатель, носящий этот титул, вправе считать себя – пусть даже в единственном числе – представителем особой, бежавшей к чёрту на рога, независимой русской литературы. Право, если бы когда-нибудь, что теперь уже маловероятно, мне пришлось снова приехать в Москву, я был бы непрочь щеголять на улицах, в редакциях и в «гостиных» с большим нагрудным знаком эмиграции на груди в виде звезды Давида, с профилем Овидия в центре и в обрамлении колосьев.

Завтра Миша Блюменкранц устраивает в клубе «Город» вечер альманаха «Вторая навигация». Будете ли Вы там?

Как всегда, Ваш ГФ


26.11.2007

Что бы Вам сказать хорошего, дорогая Лёля? – погода повеселела, даже повеяло верхнебаварской осенней весной, обычное дело для нашего климата: существует, как у порядочных людей, четыре времени года. Но внутри каждого имеются свои три или четыре; матрёшечный какой-то климат, Вы, вероятно, это заметили. Что касается Вашего слуги, то симптомы гриппа прошли, нет больще озноба, нет субфебрилитета, нет головной боли и преувеличенной веры в литературу, всё постепенно, как в шатком вагоне, утрясается на своих местах, вот только некоторая немощь – физическая и, что без труда диагностируется, умственная. Завтра надеюсь поехать, наконец, к Лоре. Сегодня была неприятность: куда-то делась телефонная карточка, которая вставляется в аппарат на больничном прикроватном столике, персоналу отделения заниматься этим некогда, пришлось просить наших кумовьёв приехать в Гарлахинг и уладить. Что они и сделали. Состояние и самочувствие Лоры по-прежнему плохое; да и вообще всё плохо; такие дела.

Любопытное выражение в Вашем письме: «как бы играем в бисер». Я помню, как я первый раз прочёл этот роман, это было очень давно. Читал с восторгом. Между тем книга (и сама центральная метафора) с двойной подкладкой. Речь идёт о культуре, утратившей, как в александрийскую эпоху, творческий импульс и даже запретившей себе творить. Чем заняты касталийцы? В первом русском издании Гессе были предложены два альтернативных перевода для Glasperlenspiel: «игра в бисер» и «игра стеклянных бус». Нужно было, конечно и сохранить замечательное звучание и переливчатый блеск заголовка. Но буквальный перевод вскрыл бы ещё одну сторону смысла: «игра в стеклянные жемчужины» или даже «игра стеклянных жемчужин», которые блестят не хуже настоящих. Игроки перебирают бусины и выкладывают узоры, но эти символы унаследованной культуры, некогда полной красоты и смысла, – поддельные, этот жемчуг фальшивый.

Выходит, и мы, философствующие о вещах для нас жизненно важных, манипулируем какими-то имитациями?

Сменим пластинку. Вчера мне позвонила баронесса Беата фон Ау, сообщила о том, что её муж умер. Майнрад, полное имя Meinrad von Ow auf Wachendorf, был мой старый друг, я знал его (и его дочерей) с самых первых времён нашей жизни в Германии, много раз бывал у него. Согласно некоторым полулегендарным известиям, он был потомком Гартмана фон Ауэ, из трёхзвездия великих миннезингеров на переломе XII и XIII веков. (Одного из них, Вальтера фон дер Фогельвейде, я включил в мою злополучную антологию). Майнрад был старше меня, но с каждым годом эта разница всё больше стиралась. Всё же он был на войне, а я не был. Он был юношей тяжело ранен на Восточном фронте, выжил, но остался хромым. По профессии он был архитектором, при мне уже давно оставил эту работу, занимался немецкой и европейской историей, публиковал статьи и книги. Между прочим, однажды, собрав солидный материал, написал любопытную статью о советских орденах; русского языка он не знал и смеялся, узнав от меня, что малопочётный орден «Знак Почета» в народе именовался «Весёлые ребята». Он был небольшого роста, казался хилым, но был человеком отважным и даже немного авантюрным. Много ездил и сумел, например, совершить невозможное: пробился в Северную Корею, государство, заткнувшее, как Вы знаете, глубоко за пояс наше бывшее сталинское отечество. Умудрился с немалым риском сделать там много снимков, потом устроил у себя дома вечер с уникальными диапозитивами. В другой раз перешёл, хромыляя, с каким-то случайным знакомым границу Коста-Рики и Никарагуа, где существовал весьма мрачный режим; в Никарагуа на них напали бандиты, у приятеля отняли фотоаппарат, а Майнрад отбился.

Я мог бы многое о нём рассказать. Он был католиком, как почти вся баварская знать, человеком консервативных убеждений, весьма не жаловал «левых», равно ненавидел нацизм и коммунизм. Ему нравилось в одной моей книжке выражение «марксизм, теология умершего Бога». Был постоянным автором правоконсервативного журнала «Критикон», с редактором этого журнала я как-то познакомился, и с тех пор безо всяких своих заслуг несколько лет бесплатно получал этот журнал. Когда его однажды увидел у меня Йенс Йессен (который был тогда молодым лектором издательства DVA, а мы были друзьями), то страшно заругался: «Я эту компанию знаю! Я их знаю. Мой дед был повешен!» Имя деда, действительно, фигурирует в числе видных участников заговора 20 июля.

Ну вот, малость развлёк Вас, дорогая Лёля. Жму Вашу честную руку! Ваш Г.

 

10.12.2007

Дорогая Лёля, наконец-то пришло от Вас письмо, я ждал его каждый день, вернее, каждый вечер, потому что возвращаюсь обычно из больницы во второй половине дня. Особая благодарность за концовку письма, очень меня тронувшую. Я пока справляюсь.

Дела наши неважные, как я Вам уже писал. Сегодня Лору перевели в паллиативное отделение, где проводится только симптоматическое лечение – другие возможности терапии исчерпаны – и хорошо налажен уход. Друзья и прежде всего Густава Эвердинг, вдова известного в Мюнхене музыкального и общественного деятеля, основательница этого отделения, устроили этот перевод.

Ваш отчёт о пире Лукулла (или, может быть, Валтасара?) произвёл на меня немалое впечатление. Да ещё в дополнение к яствам – «вся русская литература». Правда, судя по Вашим замечаниям, там было не до литературы. Не знаю, как бы я сам чувствовал себя, окажись я вместе с Вами среди пирующих. Вероятно, держался бы за Вас, чтобы не потеряться, и чувствовал бы себя не только чужим, но и вовсе не принадлежащим к русской литературе, по крайней мере в таком толковании этого термина. Но за Вас, Лёля, я, действительно, очень рад, и ещё рад и горд за журнал. Итак, мы, оказывается, живём в глуши, в каком-то забугорном Царёвококшайске, а между тем успешно делаем своё дело. А я-то по наивности думал, что, наоборот, Россия – это задворки мира и что бегство в широкий мир как раз и есть выход из тупиковой ситуации. Эмиграция, не правда ли, – лучшее место для занятий литературой. Для сочинителя, во всяком случае. Писатель должен жить в стороне от общества и подальше от своего народа.

Кстати: какое вино Вы пили?

Читая Ваш рассказ о Сане Лурье, я вспомнил Власа Дорошевича. Можно остаться в литературе и культуре, и не пиша многостраничных романов.

Юра Малецкий не получил вожделенную премию – что ж. Жаль, конечно. (Вы пишете, что он очень стеснён материально). Но как писателя его от этого, будем надеяться, не убудет.

Могу Вам открыть секрет, о каком таком подарочке говорила, как я подозреваю, Лена Шубина. Она мне звонила, и я ей звонил. Она имела в виду возможную оказию. Дело в том, что книжка вышла. Лена мне об этом сообщила позавчера, собиралась послать с Вами экземпляр для автора. (Обычай автоматически и бесплатно высылать авторские экземпляры в России отменён). Мне, конечно, сейчас не до книжки, но я надеюсь, что выход незначительным тиражом романа, который на книжном рынке, по всей вероятности, вовсе не будет «присутствовать», по выражению нашего друга Чупринина, не помешает публикации в «Зарубежных записках». А вот то, что Вы не отказались от абсурдной мысли предложить роман для премии, удивительно.

Жму Вашу руку, дорогая Лёля. Что ещё хорошего Вы увидели в Москве?

Ваш Г.


12.12.2007

Дорогая Лёля, я только что вернулся из больницы. Ситуация без перемен.

Насчёт пиров Валтасара... меня ведь и раньше, давно ещё, в Москве, вместе с нутряной уверенностью, что такая огромная страна не может взять да и пойти ко дну, что всякий раз, когда крах казался неминуем, ленивый русский Бог просыпался, чтобы вызволить свою несчастную страну, авось проснётся и ныне, – всякий раз вместе с этой уверенностью, абсурдной верой в вечность России, буравил вопрос: на чём всё это держится? Казалось, подгнили сваи – и вот-вот всё повалится в тартарары. Сейчас такой вопрос как будто не стоит на повестке дня. И всё же, когда я слышу о каких-то невероятных богачах и богатствах (кто, кстати, финансировал ваше пиршество?) и рядом с ними жуткой нищете, о взлёте цен, хищнической экономике и новых вооружениях, об этих судорожных попытках доказать кому-то там на Западе, что мы по-прежнему великая держава, и сами с усами, и нас не замай, – то кажется, что на стене опять горят эти знаки.

Пили вино с этикеткой château. Собственно, это слово означает зáмок, но часто так называют просто красивый старинный дом где-нибудь на природе. Вин разных сортов с таким обозначением, из такого-то винодельческого хозяйства, великое множество. Ба! уж не тем ли славным Châteauneuf du Pape Вас потчевали на пиру муз и козлоногих фавнов? («Каким вином нас угощали...»).

Между прочим, я там бывал, на виноградниках близ Авиньона и городка Оранж, откуда меня и возили туда, и пил это вино (которое так любит Лора) с сыном хозяина, в прохладном полуподвале, перед огромными бочками.

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин.
Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,

За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.
Я пью, но еще не придумал -- из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте иль папского замка вино.

Странная заминка. Конечно же, надо выбрать «шатонёф дю пап».

Жму руку. Ваш Г.


14.12.2007

Не помню, дорогая Лёля, каким поездом мне приходилось ездить в Киев, но помню другое: в 45 году я был рабочим на газетно-журнальном почтамте, на улице Кирова, ныне снова Мясницкой, наша экспедиция называлась «Отправка». Мешки и пачки с печатной продукцией сыпались из люка на лоток, их сгружали, регистрировали, затем на конвейер и вниз, на платформу, где ждали фургоны, – на вокзалы, в почтовые вагоны дальнего следования, и я знал наизусть все тогдашние маршруты: из Москвы – чётные номера, назад – нечётные. Утренний киевский был № 2, из Киева в Москву – № 1.

Могу сказать Вам: когда начался распад Советского Союза, мне тоже стало не по себе. Что-то похожее – как ни странно – на осиротелость. Казалось бы, что нам Гекуба? А вот так. Наше бывшее гигантское государство было сооружением архаического типа – Византия, Рим. Срок жизни классических империй – 1000 лет. Как и они, оно приблизилось к роковому порогу, даже переступило его. В годы революции как будто уже началсь агония. Большевики сумели продлить этому монстру жизнь почти на три четверти века. Мне казалось, что происходит нечто сопоставимое к крушением Римской империи, я даже написал роман на эту тему, под названием «После нас потоп».

Да, конечно, мы привязаны к России – языком прежде всего. Вы спрашиваете, хотел бы я писать на «прекрасной, но мёртвой» латыни. Но ведь язык моих сочинений – это и есть латынь. Не знаю, прекрасная ли, но в том, что она воспринимается «там», и не без основания, именно так – как архаичная и полумёртвая, как русский язык, на котором уже никто не говорит, да, пожалуй, и не пишет, – в этом не приходится сомневаться.

Я однажды написал статейку для ньюйоркского «Нового журнала» по поводу дискуссии о языке, которую они намеревались там затеять. Вот, с Вашего разрешения, автоцитата:

Все помнят слова Набокова: замороженная клубника. Никто, может быть, не относится к родному языку так ревниво, как писатель, ушедший в изгнание. Язык не портится, когда его хранят в холодильнике; эмиграция – это холодидьник.

В Москве я слышал, видел, обонял язык, на котором уже не говорю. Слова-окурки, язык, пахнущий выгребной ямой. Сумел бы я воспользоваться художественными возможностями наречия, на котором изъясняются соотечественники – представители нового люмпенизиро­ванного общества? Вопрос. Я житель острова, который стремительно опускается на дно. Разумеется, на смену умирающей культуре идёт другая, но ей потребуется много лет, если не столетия, чтобы созреть.

Проблема, однако, достаточно сложна: что значит сберечь язык, отстаивать его чистоту и неприкосновенность? Идея, не чуждая нам, как и нашим предшественникам, эмигрантам 20-х и 30-х годов. Их, как и нас, ужасал жаргон метрополии. Но язык, всякий язык, постоянно меняется, язык не может не меняться, – деградируя, одновременно развивается и на ходу меняет оттенки и знаки: то, что культурным людям сегодня кажется вульгарным, спустя одно-два поколения теряет отвратный запах, становится нормой. Борхес любил повторять: «Мы говорим на диалекте латинского языка». Грязный жаргон римского простонародья, язык гостей Тримальхиона, ломаная латынь провинций – предок современных высококультурных романских языков, а отнюдь не aurea latinitas Цезаря и Цицерона. Есть прекрасные стихи Семёна Липкина о «ломовой латыни молдаван». Но для этой трансформации потребовались века.

Теперь об этом: «Я пью за военные астры...» Бахромчатые эполеты, мне казалось, что я сам о них догадался. Ваше, Лёля, толкование выглядит убедительней. Но обратим внимание на то, что сказано сразу в следующей полустроке: «...за всё, чем корили меня». Чем меня корили? На вопрос, что такое был акмеизм, поэт, как Вы помните, ответил: «Тоска по мировой культуре». Волшебное стихотворение, одно из самых замечательных в русской поэзии, – вполне с Вами согласен, – говорит о том же. Он вспоминает культуру Петербурга, который был самым европейским городом в стране. А там и Европу. Портреты героев 1812 года в Эрмитаже, в галерее Доу, и Париж ХХ века. Испанию и стада, которые осенью спускаются с альпийских лугов (в швейцарских селениях это целый праздник – я сам видел). И он было уже поднял бокал, но медлит, не зная, которое из двух вин, итальянское или французское, предпочесть. Поэзию, как у Гейне, венчает улыбка. А на дворе страшный год коллективизации в наглухо запертой стране. Ночная темень, сладко пахнет белый керосин...

Стихи Бродского я узнал от Вас впервые. Они даже как будто не совсем в его манере, что не делает их менее прекрасными. Видели ли Вы, кстати, фильм Анджея Вайды, где первые кадры – конный уланский полк проходит через польский городок?

Жму руку. Ваш Г.

 

17.12.2007

Дорогая Лёля,

сегодня утром я проводил моего сына до платформы S-Bahn, электричка до аэропорта, и стало так тоскливо, когда он уехал. Потом я отправился в больницу...

У Вас всё ещё аврал?

«На майдане» – это такое хрестоматийное стихотворение Павло Тычины? Был ли Тычина серьёзным поэтом?

Если Вы помните, я включил в свою Антологию (которая удостоилась в России самых презрительных отзывов, и уж не знаю, купил ли её кто-нибудь) стихотворение Вальтера фон дер Фогельвейде «Под липой». У него есть не менее прекрасные стихи – элегия, которая начинается словами:

Owê war sint verswunden alliu mîniu jâr!
Ist mir mîn leben getroumet, oder ist ez wâr?

(т.е.: Увы, куда исчезли все мои годы. Приснилась ли мне моя жизнь, или это правда?)

Это средневековый Mittelhochdeutsch, но в общем-то всё можно понять и наслаждаться этой музыкой, этим лёгким перебоем ритма во второй строке. Ах, Лёля, учите как-нибудь хоть немножко немецкий, будем вместе читать и обсуждать.

Пишу Вам на этот раз совсем кратко, не следуйте дурному примеру. Ваш Г.

 

28.01.2008

Дорогая Лёля,

последнее письмо к Вам, – я посмотрел в интернете, – отправлено было за несколько часов до смерти Лоры. И вот уже прошло больше месяца.

Я всё ещё никак не могу приспособиться к европейскому суточному ритму – не говоря о том, что вообще не могу свыкнуться с потерей. Днём засыпаю чуть ли не на ходу, ночью бодрствую. Или начинаю дремать, и мне кажется, что Лора входит в комнату. Не спи, не спи, художник... Это было написано в покое и уюте, на благоустроенной даче, где поэт, вероятно, отлично высыпался.

Вы просили посмотреть роман Бусина. По первому впечатлению, это талантливый писатель. И умелый: похоже, что не первая проба пера; а если первая, то тем лучше. Видите, и самотёк может кое-что принести. Хорошо, что Вы его напечатали. Кстати: там есть испанские фразы (стр. 133 и др.). По правилам испанской орфографии, знак вопроса в вопросительном предложении ставится дважды: спереди в перевёрнутом виде, сзади нормальный.

У Бенционовны, к несчастью, две ошибки в иностранных словах (а ведь она, кажется, учёная дама). Вместо La condition humain нужно: humaine, вместо das Sorge die Sorge. Оба слова женского рода.

Её диатриба с Губайловским – первое, что я прочёл. (Дурная привычка читать журналы с конца). К большому сожалению, я не знаком почти ни с одним из писателей, о которых идёт речь. Правда, мне показалось, что это, должно быть, скучноватая литература. Виноваты в этом, собственно, не сами писатели, а Роднянская и её собеседник. Бенционовна рассуждает как-то уж очень вязко и скучно. Но дело не в этом. Важно, что они нащупали, если я не ошибаюсь, самоновейший «тренд» – возобновившийся интерес к бытовому реализму. Это такой поворот на круги своя, который время от времени совершается в литературе. К этому беседующие несколько произвольно прицепили экзистенциализм, который давно отзвучал, но сама по себе тема заслуживает внимания, и я подумал: вот Вы предлагаете мне самому придумать материю для вещания. Не хотите ли такую тему – правда, необъятную: писатель и действительность?

Крепко жму руку. Ваш всегда Г.

 

 По немецкой пословице, чем позже вечер, тем красивей хозяйка. Чем позднее вечер, тем моя работа нравится мне всё меньше, я спрашиваю себя: какого хрена? – и вся надежда только на то, что утром рассветёт и станешь снисходительней. Я полночи не сплю, иногда читаю. Едва успел приехать из Чикаго, как подоспел очередной концерт в Гастайге: у меня много лет абонемент в Большом зале филармонии. А вчера я отправился туда же, чтобы послушать доклад Иоахима Кайзера (весьма известный в Германии музыковед и литературный и театральный критик) об одном из последних квартетов Бетховена. Билетов не оказалось, но меня подвели к одному дядьке, у которого заболела жена, и я с ним вошёл в зал Карла Орфа. Такие развлечения. Но хуже всего возвращаться домой.

Алик Мильштейн сказал мне, что некий В. Топоров, есть такой одиозный журналист, в какой-то статейке упрекнул столичные журналы и даже чуть ли не всю отечественную словесность в том, что там будто бы имеет место засилие эмигрантов. Я прочёл в «Новом мире» Вашу подборку. Так как я не знаю, каков был проект автора, подборка показалась мне очень удачной, только слишком короткой. Не могу высказываться профессионально, можно лишь говорить о своём мимолётном впечатлении. Вообще-то мне понравились – в большей или меньшей степени – все стихи, жаль только (как уже сказано), что их немного. Иногда смущает нанизывание рифм (это, кажется, Ваш любимый приём). Особенно понравились своей интонацией, лаконизмом, горестной искренностью «И затем что печальные эти места...» и «Ну вот и потерян ключик».

Жму Вашу руку, дорогая Лёля. Пишите. Ваш Г.

 

30.01.2008

Дорогая Лёля, это Вы хорошо сказали – привыкнуть к непривыканию.

Между прочим, как Вы, может быть, заметили, я хоть и не писал автобиографических романов, однако в своих писаниях без зазрения совести пользовался материалами собственной жизни, кулисами, разными мелочами, медицинскими случаями и т.п., – но никогда не писал о нас с Лорой. Эта тема была табуирована. И я должен сказать, безо всякой посмертной идеализации, что это была по-настоящему счастливая жизнь.

Насчёт мелких ошибок у Бенционовны – не думайте, что я хотел упрекнуть редактора, то есть Вас. Скорей уж автора. Вообще это пустяки. Когда-то во время войны, в эвакуации, где я учился в сельской школе (очень хорошей), у нас были учителя, приехавшие из Ленинграда. Однажды у доски, это была алгебра, я начал путаться, хотя и считался первым учеником. Учительница сказала: «И на старуху бывает проруха». Я никогда не слышал этой поговорки, оттого, должно быть, и запомнил.

По немецкой пословице, чем позже вечер, тем красивей хозяйка. Чем позднее вечер, тем моя работа нравится мне всё меньше, я спрашиваю себя: какого хрена? – и вся надежда только на то, что утром рассветёт и станешь снисходительней. Я полночи не сплю, иногда читаю. Едва успел приехать из Чикаго, как подоспел очередной концерт в Гастайге: у меня много лет абонемент в Большом зале филармонии. А вчера я отправился туда же, чтобы послушать доклад Иоахима Кайзера (весьма известный в Германии музыковед и литературный и театральный критик) об одном из последних квартетов Бетховена. Билетов не оказалось, но меня подвели к одному дядьке, у которого заболела жена, и я с ним вошёл в зал Карла Орфа. Такие развлечения. Но хуже всего возвращаться домой.

Алик Мильштейн сказал мне, что некий В. Топоров, есть такой одиозный журналист, в какой-то статейке упрекнул столичные журналы и даже чуть ли не всю отечественную словесность в том, что там будто бы имеет место засилие эмигрантов. Я прочёл в «Новом мире» Вашу подборку. Так как я не знаю, каков был проект автора, подборка показалась мне очень удачной, только слишком короткой. Не могу высказываться профессионально, можно лишь говорить о своём мимолётном впечатлении. Вообще-то мне понравились – в большей или меньшей степени – все стихи, жаль только (как уже сказано), что их немного. Иногда смущает нанизывание рифм (это, кажется, Ваш любимый приём). Особенно понравились своей интонацией, лаконизмом, горестной искренностью «И затем что печальные эти места...» и «Ну вот и потерян ключик».

Жму Вашу руку, дорогая Лёля. Пишите. Ваш Г.

 

Дорогая Лёля,

насчёт того, что (как Вы пишете) мы рано или поздно узнаем, что будет «там», и будет ли что-нибудь, – я вспомнил одну вещь. Когда-то я много занимался Лейбницем, перевёл его философскую переписку – правда, небольшую часть, 22 печ. листа; всего известно около 15 тысяч писем. Он дружил с прусской принцессой Софией-Шарлоттой, толковал ей свою систему. Она умерла молодой женщиной и будто бы перед смертью сказала: «Теперь я, наконец, узнаю, прав ли был герр Лейбниц!»

Сейчас поздно, скоро полночь. Всё же я решил снова включить компьютер и написать Вам. Написать – о чём?

Занимался я эти дни записями, которые привёз из Америки. Переписал заново одно хаотическое сочинение, не беллетристическое, а «просто так», винегрет литературно-философический, куда всунул много старого, так что работа не слишком трудная. Там же, в Чикаго, я поправлял два рассказа и завяз на третьем. В общем, что говорить; горбатого могила...

Куплеты, Вами присланные, прелестны. Я смеялся от первой строчки до последней, – хотя стихи, если подумать, не такие уж несерьёзные. Сделаны замечательно. И рифмы, как всегда у Вас, свежие, неожиданные. Песню о любимом городе, конечно, помню. Перед войной я был один раз в пионерском лагере – жуткое времяпровождение, и там впервые её услыхал.

Редактор журнала «Дружба народов» И.Я. Доронина прислала сообщение о том, что несколько моих рассказов (они пролежали там, кажется, не меньше полутора лет) опубликованы, но где-то там напечатано: Геннадий Хазанов. Ужасно сокрушается, просит извинения. Ну и что? (Как говорили старые евреи: вус?) Меня это нисколько не огорчает, лишь бы только артист не обиделся.

Ну вот, письмецо получилось совсем пустяковое, да и коротенькое; пора спать. Крепко жму Вашу руку, дорогая Лёля, упаси Бог, не заболейте. Ваш Г.

  

04.02.2008

Дорогая Лёля, ещё я вспомниk по поводу песни, Вами так здорово пародированной, что мой сводный брат, когда был маленьким, вместо «Любимый город в синей дымке тает» пел, и, конечно, совершенно серьёзно: «Любимый город синий дым Китая», а в другой песне, о трёх танкистах, вместо «Край суровый тишиной объят» – «тише ноября», Так рождаются составные, или каламбурные, рифмы, которые в XIX веке считались исключительным достоянием альбомной и шуточной поэзии. Когда я учился в университете, там был парень, который прославился тем, что изобрёл рифму «он сам был» – «ансамбль». В те годы все писали стихи. Кто во что горазд.

А тут получаю от Вас письмо, жалостное, даже горькое. Что делать? Держитесь... Но зато замечательно написано об украинском детстве. Я-то ведь Украину совсем не знаю (был только в Киеве, в Харькове, но Харьков, кажется, лишь наполовину Украина). Мои впечатления о русской деревне другие. А детство моё прошло в Москве, во дворе, который вижу перед собой, словно это было вчера, помню до мельчайших мелочей, и несколько раз описывал его. Есть такое правило, не мной установленное: события измышляются, фантазировать можно сколько угодно; но кулисы должны быть реальными, всамделишными, известными автору досконально.

Каким-то образом зашла речь об ангелах. Есть картина (картон) Пауля Клее «Angelus Novus», то есть Новый ангел, я видел только репродукции. Она находится в Музее Израиля, в Иерусалиме, когда-то принадлежала Вальтеру Беньямину. (Этого ангела можно найти в Интернете). Никто, кажется, не знает, что или кого имел в виду художник, скорее всего оставил свою работу открытой для разных домыслов и толкований. Беньямин истолковал по-своему, у него есть тезисы «О понятии История». Так как всё это – как Вы, может быть, заметили в романе – меня очень занимало, я перевёл IX тезис:

Изображён ангел... Кажется, он сейчас отшатнётся от чего-то, к чему прикован его взгляд. Его глаза выпучены, рот приоткрыт, крылья распахнуты. Должно быть, так выглядит ангел Истории. Свой лик он обратил к прошлому. Там, где нам представляется цепь случайных происшествий, он зрит непрекращаюся катастрофу, груды развалин, которые она безустали швыряет к его ногам. Ему хочется крикнуть: «Остановитесь!», разбудить мёртвых, восстановить то, что разбито вдребезги. Но ветер бури несётся из рая с такой силой, что ангел не может сложить свои вздыбленные крылья. Буря гонит его в будущее, к которому он повернулся спиной, – а лицом к горе обломков, что растёт до неба. Этот ветер и есть то, что мы называем прогрессом.

Я, как всегда, отвлёкся. Что я хотел сказать?

Эхехе. Жму Вашу руку. Ещё раз: держитесь! Есть такой глагол, который любил Старый Фриц – прусский король Фридрих Великий и который употреблял писатель Ашенбах, персонаж Томаса Манна: aushalten, выдержать, выстоять.

Ваш всегда Г.

 

08.02.2008

Дорогая Лёля! Я вовсе не думаю, что нужно непременно отвечать «вовремя», прекрасно понимаю, что мой рабочий день, если можно его так называть, не может сравниться с Вашим ни по времени, ни по нагрузке. И вообще, пишут, когда есть настроение, когда есть о чём писать. Главное, не хворайте.

Сегодня прилетели мои внуки, большой обед у китайцев вместе с родителями Сузанны, и сейчас, усталые, спят. Завтра отправляются до конца недели в Австрию, потом ещё несколько дней пробудут здесь.

Мой сын, к сожалению, улетит немного раньше. Хорошо, когда вечером есть кто-нибудь. И я вспоминаю, как мы проводили вечера с ним вдвоём, когда он был маленький, когда Лора была на дежурстве. Она, как Вы помните, была акушером-гинекологом, часто дежурила, много оперировала. А мы с Ильёй сидели дома. И это было счастливое время.

Я тут как-то был на лекции Йоахима Кайзера, его выступления в Гастайге собирают весь город, на этот раз он толковал один из последних квартетов Бетховена. Вчера вечером я решил послушать последние фортепьянные сонаты. Когда-то давно я сочинил рассказик под названием «Соната опус 90», о которой Шиндлер, многолетний друг и биограф Бетховена, рассказывает, будто князь Мориц Лихновский (который тогда женился, к ужасу всей родни, на актрисе и которому посвящена двухчастная ми-минорная соната) спросил, о чём эта вещь, не о нём ли, и композитор сперва расхохотался, а потом ответил, что первая часть – это борьба сердца с рассудком, а вторая – беседа с возлюбленной. Эта вторая часть – может быть, Вы её знаете – построена на теме изумительной красоты, искренности, задушевности и простоты.

С неё начинаются последние сонаты. Самая последняя – род завещания – это опус 111, та самая, о которой, если помните, вещает Вендель Кречмар в романе «Доктор Фаустус». Что касается моего рассказа, то там речь идёт о встрече двух людей, бывших студентов консерватории, через много лет, гость подходит к роялю (хозяйка даёт уроки музыки) и видит на пюпитре раскрытые ноты – соната № 27, опус 90.

Ну вот, а других новостей у меня нет. Что Вам пишут интересного? Как поживает наш друг Чупринин, есть ли какие-нибудь известия от него.

Жму руку, надеюсь увидеть Вас 14-го, в четверг. Ваш Г.

 

 

12.02.2008

Отвечаю Вам, дорогая Лёля, хоть и надеюсь Вас на этих днях увидеть воочию. Ваши (и наши) благодетели вновь демонстрируют свою полную некомпетентность, неумение представить себе, что значит быть редактором серьёзного литературного журнала, что такое вообще – быть редактором. Кошелёк, как они думают, даёт им право распоряжаться тем, в чём они ни хрена не смыслят. Приходится терпеть.

Я люблю Некрасова, в иные времена он играл в моей жизни большую роль, я и теперь не могу читать его без волнения, но его биографией никогда регулярно не занимался. О сифилисе нигде не встречал никаких упоминаний. Известно, что он умер от рака прямой кишки. Что касается люэтической инфекции, то это как раз та область, которой я некогда очень увлекался, хоть и не стал венерологом. Сифилис в его классических проявлениях, которые сейчас уже почти не встречаются, – я, впрочем, видел больных со всеми тремя стадиями, а также с «четвертичным сифилисом» – прогрессивным параличом, тоже теперь достаточно редким, –сифилис, говорю я,. представляет собой чрезвычайно интересную патологическую модель, которая имеет значение и для философии медицины. (Кстати, я написал когда-то две популярных книжки, одну о профессии врача, она была издана, другую – о философии медицины и врачевания, набор был рассыпан, когда узнали, что я собираюсь поднять якорь).

Это долгая тема – включая сюда и теории происхождения сифилиса, и то, как изменилось его течение под влиянием терапии и в связи с общим изменением реактивности человечества, по крайней мере в цивилизованных странах. Хочу только сказать, что отзывающая мещанством сенсационность внезапных открытий – оказывается, у NN, подумать только, был сифилис! – основана на множестве недоразумений и предрассудков. В XIX веке, да и вплоть до недавнего времени, сифилис, и половой, и так называемый бытовой, был весьма распространённым заболеванием. Чтобы заразиться, вовсе не обязательно было предаваться разврату. В начале минувшего века в Калужской губернии 2 процента населения были больны бытовым сифлисом. В Берлине, в начале 20-х гг., на фоне инфляции, экономического краха и т.д. болел 21 процент. Ведь сифилис, как и туберкулёз, – социальная болезнь. Я помню, как в Москве, в конце войны, заборы и стены домов запестрели табличками врачей-дерматовенерологов. Но статистика заболеваний, любых заболеваний, в СССР была сугубой государственной тайной. Это была негласная эпидемия.

Вы упомянули Кушнера. Хотя мне попадались и совсем слабые стихи, я ценю его, да и вообще о поэте и писателе, не правда ли, надо судить по его высшим достижениям. У него благородное происхождение, он наследник веневитинско-баратынско-тютчевской линии. В самом ли деле он считается Главным поэтом? Однажды я встретил Кушнера во Франкфурте, это было в тот год, когда Россия была титульной страной на книжной ярмарке (почему-то в России писали: «почётным гостем», – там гостей не бывает, только участники). Но он не стал разговаривать, спешил куда-то, к тому же он тугоух.

Теперь о романе Александра Мелихова «Нам целый мир чужбина». Я получил его, как Вы знаете, с дружеской и даже почтительной надписью, с намёком на то, что от меня ждут ответа. Да и название располагающее. Но я чувствую себя очень неловко, пусть это останется между нами. Опять же Вам известно моё отношение к Мелихову, глубоко уважительное; это замечательный, оригинальнейший публицист. А вот что касается художественной словесности... Дело в том, что я потерпел с этим романом постыдное фиаско. Я не в состоянии его прочесть. Мы с Вами как-то обсуждали рассказы Мелихова, Вы говорили, что это его ранняя проза. Но роман, датированный 2001-м годом, выдержан в той же манере. Я не в силах проглотить эту болтливую, многословную, растянутую почти на 600 страниц, написанную модным, всё ещё модным говорком, другими словами, целиком выдержанную в стиле новейшего сказа, намеренно вульгарную и до ужаса тривиальную прозу. Я понимаю, что автор не заслуживает этой брани, но ничего не могу с собой поделать: мне скучно. Тут вопрос личного вкуса, личных предпочтений: Вы знаете, что я сторонник дисциплинированной прозы, а сказ – всякий сказ: архаизирующий, псевдонародный, олонецко-тьмутараканский, полублатной, московско-кухонный и пр. – вообще дело рискованное и может быть предложен лишь в очень умеренных дозах.

Писатель может возразить: такова среда, которую я описываю, и рассказ о ней должен быть адекватным. Я с этим не согласен. Книга, лишённая дистанции, – как кастрюля перловой каши до краёв. Вот тебе деревянная ложка – садись, давись.

Ещё Вы просите прислать Вам рассказец, о котором говорилось прошлый раз. У него есть единственное преимущество: он, по крайней мере, короткий. Жму Вашу руку, дорогая Лёля. До встречи.

 

19.02.2008

Дорогая Лёля, передачу я прослушал – через свой компьютер. Когда-то я имел дело с радиостанцией «Свобода» и сразу узнал профессиональные интонации ведущего. Передача получилась очень хорошей. Хорошо, что разные голоса, несовпадающие мнения. Мне понравилось Ваше выступление, центральное во всей программе: свободное, непринуждённое и при этом достаточно информативное. Интересно говорил Гиршович. Саня Лурье был блестящ, как всегда. Мила Агеева – тоже неплохо, очень по-женски. Наш друг Юрий Малецкий несколько растёкся по древу, но и его речь приятно разнообразила передачу.

О Некрасове спорить не буду, болел так болел, хотя к свидетельствам такого рода всегда надо относиться осторожно. В 20-х годах (другая эпоха) люэс был в моде, существовал термин «сифилизация общества» и каламбур (по-французски): syphilisation – civilisation. И я помню одну бульварную книжку, немецкую, этого времени, она называлась «Великие сифилитики». Считалось, что прогрессивный паралич поражает гениальных людей, и пожалуйста – богатейший набор: Шуман, Бодлер, Жерар де Нерваль, Мопассан, Ницше, Врубель, Гуго Вольф (с которого отчасти списан Адриан Леверкюн) и tutti quanti; сюда же погибшие от табеса, так называемой спинной сухотки, Гейне и Альфонс Доде. Но в славный список угодили и посторонние. Например, там фигурировал Лукич. Слух был подхвачен русской эмиграцией. Приятно, конечно, узнать, что враг рода человеческого был клеймён такой болезнью, отсюда даже выводили чуть ли не весь ленинизм, а там и революцию, и всё прочее. Увы, основатель советского государства болел вполне тривиальным атеросклерозом сосудов мозга, относительно рано развившимся: у него и внешность была характерной, и он в точности повторил судьбу своего отца.

Стихи Бродского про амбарного кота я знаю. Кушнер их комментирует в своём большом и, по-моему, очень хорошем очерке об Иосифе.

«Чтоб им ни дни» – разумеется, опечатка.

«Большевицкий». Ядовитое словцо, которое заслуживает комментария. Его пустили в ход люди первой послереволюционной эмиграции, может быть, по аналогии с мужицким, дурацким. (Я слышал в деревне слово «кусацкий» – о муравьях, клопах). «Большевицкий» дожил и до нашего времени. Его употребляли кондовые патриоты, те, кто считал себя монополистами борьбы с большевизмом и советской властью. Я вставил его намеренно.

Отдыхайте, Лёля, спокойной ночи.

 

21.02.2008

Дорогая Лёля!

Обыкновенно моя работа начинается с сочинения чего-нибудь этакого, после чего я принимаюсь за спасательные работы – попытки поднять посудину, не способную держаться на воде, со дна морей. Этим я и занимался до обеда, а потом увидел Ваше письмецо, дай, думаю, сразу же и отвечу. Тем более что приближается худшее время дня – вечер. Только вот о чём...

Вы спрашиваете насчёт рукописи. Она, собственно, мне не нужна. Что я с ней буду делать? Разве что потрясать кулаками после драки. Выбросьте её в корзину. У Вас ведь есть корзина? Вот, кстати, богатейшая тема, предложить бы её Сане Лурье: Редакторско-Издательская Корзина. Уж он бы нашёл, как сотворить из неё маленький литературный шедевр. Что он Вам ещё пишет хорошего?

Я всегда мечтал сочинить синтетический роман, – не от слова «синтетика», а от слова «синтез», синтез эпохи. Как Вы помните, над чем-то в этом роде трудился, вернее, собирался трудиться помещик Тентетников. Незачем говорить о том, что, как и он, я потерпел фиаско – не хватило пороху. Отсюда знакомые Вам глубокомысленные рассуждения о том, что-де современный роман оказывается в конце концов набором фрагментов, такая уж, видите ли, эпоха. Она похожа на отбивную, кусок мяса, по которому так долго колотили молотком, что он превратился в дырявый лоскут. И что связное повествование – это роскошь минувших дней, когда герой романа был субъектом Истории, а сейчас он только объект. Это эпоха фрагментарного сочинительства. Это какие-то недописатели, они всё не дописывают. На самом же деле, может быть, как говорит Фауст,

Was ihr den Geist der Zeiten heißt,
Das ist im Grund der Herren eigner Geist.

«То, что вы именуете духом времени, – это ваш собственный дух и ничего более». Ссылки на веление времени – лучшее оправдание. А на самом деле кишка тонка.

Это я так, мысли вслух.

Как Вы относитесь к Давиду Самойлову? Когда-то мой друг Марк Харитонов написал о нём прекрасный очерк. А тут я копался в интернете и увидел в «Нашем современнике» замечательную в своём роде, комически-мерзостную статью Куняева о покойном Дезике. Взгляните, если будет время (№ 9, 2007).

С удовольствием приеду к Вам в гости, дорогая Лёля, надо только договориться, когда. И придумать солидный повод для визита.

Жму руку. Ваш Г.

 

 

29.02.2008

Ну вот, дорогая Лёля, я дождался Вашего письма. Погода – как эпоха: на неё всё можно свалить, ею всё можно объяснить. (В чеховские времена предпочитали говорить о среде). Впрочем, для слова «метеозависимость» есть солидный медицинский заменитель: метеопатия. «Они вам скажут по-латыни, что вы больны», замечательная фраза Мольера. (В нашем случае, правда, это не латынь, а греческий. Ещё лучше). Становится легче на душе, когда на неизвестно с чего навалившееся недомогание, упадок сил, головную боль, скверные мысли нацепляется медицинский ярлык: значит, всё в порядке, наука предусмотрела, и вы числитесь в картотеке.

Я не жил в литературной среде, да и много лет находился вне Москвы, поздно узнал о существовании Давида Самойлова, поздно прочёл его стихи (некоторые мне очень нравятся). Однажды провёл вечер в компании, где был Самойлов. Он был пьян и наскакивал на одного из гостей: маленький, лысый, в толстенных очках поэт и крупный, толстый, добродушный учёный-биолог. Из-за чего разгорелся сыр-бор, не помню. О Самойлове говорили, что его никто никогда не видел трезвым, но его двухтомный дневник как будто этого не подтверждает.

Я думал о том, почему этот очень хороший, серьёзный, настоящий, как мне кажется (сделайте скидку на недостаточную компетентность), поэт, который имел все основания стать первым поэтом своего поколения, почему он всё-таки им не стал. И я придумал ответ. Причин было, по крайней мере, две. Первая та, что он был слишком традиционным поэтом, порой на грани эпигонства. Вторая – как бы её сформулировать? Мировоззрение государственного патриота. Не советского патриота в официальном смысле и уж, конечно, не кондового националиста, но патриота тысячелетней России. В этом мировоззрении содержалось нечто державшее его в узде, лишившее той божественной свободы, которая была уделом Бродского, и в каком-то смысле предопределившее поэтику Самойлова.

Вы пишете о соотношении качества и объёма. Может ли маленькая вещь быть великой – или равновеликой какому-нибудь эпосу, грандиозной поэме, эпохальному роману. Отчасти Вы сами ответили, сопоставив песню Шуберта и бетховенскую симфонию. Ведь никто не скажет: первое хуже или мельче второго. Не говоря уже о поэзии, где монументальные жанры вовсе ушли в прошлое, как считается, навсегда, и эту потерю не может возместить ни цикл стихотворений, ни то, что называется поэтической книгой. Когда заходит разговор о Чехове, вспоминают притчу. У птицы спросили: отчего твои песни так коротки? Она ответила: у меня слишком много песен, и я тороплюсь все их спеть.

Но это скорее ответ на вопрос о шедеврах. Да, конечно, и миниатюра может оказаться шедевром. «Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Больше того: самое это слово chef-d’oeuvre лучше подходит для малогабаритных вещей; было бы странно, если бы кто-нибудь назвал – или обозвал – «Братьев Карамазовых» шедевром: не тот масштаб. Мы возвращаемся к пресловутой фрагментарности, к недоумённому вопросу – его задают многие: куда девался великий роман? Ведь ещё совсем недавно жили Пруст, Томас Манн, Музиль. Не знаю – во всяком случает, ответ не может быть односложным. Одно из возможных обстоятельств – то, что изменился ритм: напор исторических событий, ритм цивилизации, ритм жизни, ритм повествовательного искусства, ритм чтения. Изменились место и роль человека в мире или – если, повернув кремальеру бинокля, приблизить видимый мир – в массовом обществе, этом доселе неслыханном порождении нашего времени. Центральный предмет литературы, высшая ценность, единственное, что её по-настоящему занимает, – это неповторимая человеческая личность; а между тем ценность человека после двух мировых войн и всего прочего упала как никогда.

Как видите, я рискую впасть в риторику – вернее, уже впал. Вдобавок Вы скажете, что я повторяюсь. Конечно, повторяюсь. Но уж надо договорить. Литература воплощает достоинство человека. В этом её скрытый пафос. В этом, может быть, и её последнее оправдание. Сопротивляться! То, чего не достигла религия, чему не смогла научить гуманистическая философия, посреди сумасшедшего дома истории, принимает на свои плечи литература, Dreifaltigkeit von Wort, Freiheit und Geist, как пышно выразился Эрнст Юнгер, «троица, или триединство, Слова, Свободы и Духа». Но ситуация обороны, сидение в окопах, как-то не очень предрасполагает к широкомасшабным операциям в чистом поле – к эпическому размаху.

(Но тут же я вспоминаю, что некоторые писатели по крайней мере пытались перейти в контрнаступление: Пастернак с «Доктором Живаго», Гроссман – «Жизнь и судьба», Горенштейн – «Псалом»).

Я сегодня весьма растёкся – но вот ещё один вопрос о сочинительстве, заданный Вами, может быть, столько же мне, сколько и самой себе. «Но целиком же Вы сначала эту штуку в голове («на дне души», хм) видите? Или нет? Или как импровизация?»

Была пора, когда я с увлечением читал романы Франсуа Мориака, и, возможно, отчасти под влиянием этого чтения мне стало ясно, что семейная жизнь, а не что-нибудь другое, – королевский домен литературы. Однажды я шёл в какой-то научный институт в надежде пристроиться там (врачу в СССР постоянно приходилось искать приработок), и мне пришла в голову такая сцена: мальчик шести или семи лет случайно застаёт родителей, обнимающихся в постели, и это производит на него страшное впечатление: ему кажется, что он видит сцену насилия. Из этого потом получилась повесть или маленький роман о ребёнке, «Я Воскресение и Жизнь». Обыкновенно так и бывало: я никогда не составлял планов или конспектов, не держал в голове всё от начала до конца, но примерно знал, с чего начать, и видел конец или кульминацию; всё остальное – по принципу куда кривая вывезет. Но постепенно и это правило утратило силу, и в последнее время я принимался за писание, ухватив за хвост какую-нибудь идею, не имея представления о том, куда я двинусь: по ходу дела будет видно. При этом от первоначального намерения часто вообще ничего не оставалось, как на пожарище невозможно найти спичку, от которой загорелся дом.

Сегодня 29-е, день Иоанна Кассиана, одного из основателей западного монашества. Я вспомнил, что нынче високосный год. Есть такая легенда. Иисус шёл по дороге с двумя святителями, Егорием и Касьяном. Видят, мужик с возом застрял в грязи. Иисус говорит, надо пособить. Святой Егорий засучил порты и полез в грязь. А Касьян стоит на обочине, не хочет пачкаться. Тогда Спаситель им обоим говорит: за то, что ты помог человеку, Егор, тебя будут праздновать два раза в году, а твою память, Касьян, за то, что ты такой чистоплюй, будут отмечать только раз в четыре года, и год этот будет несчастливым.

Очень буду рад, дорогая Лёля, увидеть Вас, а заодно повидаться с Майей Туровской. А уж об оладьях не дерзаю и заикнуться.

 

07.03.2008

Дорогая Лёля,

мы провели прекрасный Nachmittag. Уютный дом, разговоры, стол и вообще вся атмосфера – всё было замечательно. Большое спасибо. Майя в хорошей форме.

Я не успел ответить на Ваше последнее письмо. Рассказ о том, как старый фавн гонялся за девочкой и загнал в кладовку, и... и чуть-чуть было не случилось что-то, как вдруг обрушилась коробка с игрушками, – прелесть.

Насчёт Бродского – бывает так, что человеку искусства трудно жить, пока где-то неподалёку живёт и творит большой современник. Шуберт преклонялся перед Бетховеном и, однако, словно вздохнул с облегчением, вернувшись с похорон Бетховена, чтобы почти неправдоподобно развернуться в немногие месяцы, оставшиеся ему самому. Так было с Бродским, который подмял под себя чуть ли не всех своих поэтических современников, и продолжалось после его смерти, насколько я могу судить, чуть ли не до самого последнего времени. С прозой дело обстояло иначе: тут горизонт изначально был свободней.

И ещё я хотел сказать два слова о фильме Балабанова. Убийственное впечатление от всего увиденного – несмотря на то, что мы ведь тоже не вчера родились. Он как буто хотел сказать всем и каждому: опомнитесь, взгляните, во что вы все превратились, во что превратилась страна. Это уже не гниение, – Вы правы, – а то, что осталось после того, как процесс разложения завершился. Действие происходит в первой половине 80-х, но не думаю, чтобы режиссёр имел в вилу только эти годы. Об этом фильме невозможно сказать, хороший он или плохой, он вне этих оценок. После него чувствешь себя избитым, подавленным, расколошмаченным, но ожидаемого катарсиса не происходит. Я как-то не мог даже говорить, не мог с Вами как следует попрощаться.

Там есть эпизод, который служит как бы идейным ядром, – или это что-то близкое к нравоучению: ночной разговор «хозяина» с карикатурным профессором научного атеизма. Диспут о душе и Боге. Парадокс заключается в том, что персонаж, который читает профессору это нравоучение, сам лишён души. Он скроен по мерке тех сильных, жёстких, немногословных, прошедших огни и воды мужиков, которые кочуют из фильма в фильм. Они когда-то прибыли в Россию из прозы Хемингуэя, из этой компании настоящих мужчин, а «старику Хему», в свою очередь, с приветом от устричного пирата Джека Лондона. По правилам такой литературы и этого кино подразумевалось, что где-то глубоко под задубелой кожей у мужиков скрывается подлинная человеческая душа. Но Балабанов пошёл дальше. Он нарушил это правило. Его персонажи – и в перспективе молодые ребята, тот самый парнишка, который заехал к хозяину и, уже пьяный вдрызг, лепечет: «а мы что, разве не мужики?» – эмансипировались и от души, и от морали, и вообще наплевали на всякую fair play.

Особенность всех, кто населяет фильм: это народ без души, одномерные люди. Не то чтобы пропили свою знаменитую духовность, но там изначально ничего такого не ночевало, так что и пропивать оказывается нечего. Но нельзя сказать, что это всего лишь литературно-кинематографические монстры, успешно пересаженные на русскую почву, – нет, конечно. Я видел таких людей в жизни, много видел. И вот снова спрашивашь себя, как оценить этот фильм. Вам он понравился. О себе я не знаю, что сказать. Он представляет собой то, что обыкновенно именовалось грубым натурализмом (тут даже уже грубейшим, рассчитанным на перепиливание нервов у зрителя, – например, сцена дефлорации при помощи бутылки или труп жениха, который швыряют на постель вконец униженной девушки, да, собственно, вся картина состоит из эпизодов в этом духе; кажется, что постановщик фильма хочет вместе с действующими лицами раздавить и зрителя. Не завидую актёрам, которым пришлось это играть).

Конечно, всегда могут возразить: такова жизнь, такова жестокая действительность нашего отечества. И нечего воротить нос. Ещё Горький говорил о «свинцовых мерзостях» русской жизни. Что ж, я сдаюсь: в жизни, которую я сам видел, бывает и такое. Вообще всё самое худшее, что можно сказать о человеке, что в состоянии представить себе самое ожесточённое воображение, – всё это бывает на самом деле.

А у меня после такого фильма попросту опускаются руки. Спрашиваешь себя, чего стоит наша литература, какого хрена мы разглагольствуем о языке и стиле, о хорошей или плохой прозе, чего вообще стоит вся наша культура – когда рядом с нами эта жизнь. Такое чувство у меня было, когда я вернулся из лагеря; я смотрел на мои университетские книжки и думал: всё обман.

Много лет спустя мы с Лорой жили в Чертанове, я вёл в свободное время высокоумную переписку о философии и религии с Юлей Шрейдером, а рядом на пустыре, на задворках винного магазина, среди старых ящиков, грязных коробок и клочьев обёрточной бумаги лежал упившийся инвалид, ветеран войны, безногий, привязанный ремнями к своей тележке, – лежал колёсиками кверху.

Но что-то шепчет мне, что удовольствоваться рассказом о стране и обществе одномерных людей, чьё поведение ограничено примитивнейшими реакциями, мышление – простейшими полумыслями, чувства – элементарными эмоциями, что такое искусство, – недостойно искусства и убивает само себя.

Жму Вашу руку.. Ваш Г.

 

08.03.2008

Дорогая Лёля,

комично помахивать Аристотелем, когда пытаещься что-то сказать об этом фильме, какое уж тут очищение (буквальный перевод слова катарсис), когда такое чувство, что все мы, вместе с действующими лицами (и самим режиссёром), сидим даже не в пещи огненной, а в разъедающей жиже из дерьма и серной кислоты. И всё же греческая мысль вечна. Говорится (во фрагментах «Поэтики») о воздействии трагедии на зрителя. Там это выглядит как моральная и даже терапевтическая функция искусства. Страшная судьба трагического героя, например, царя Эдипа, должна потрясти, испугать, но и пробудить сострадание, и в конечном итоге освободить от тёмных инстинктов и злодейских поступков. А тут? В том-то и дело, что это не трагедия. Кровавые пузыри.

Вы всё-таки выудили из фильма какой-никакой message. А мне кажется, что его там нет. И что искусство может-таки умертвить самоё себя. Я немного занимался Луи Селином, Вы помните его «Путешествие на край ночи». Это нечто близкое: полное разрушение, распад жизни – и соответственно распад романной формы. Но во Франции его и сейчас ставят весьма высоко, парень числится чуть ли не в первом ряду классиков ХХ века. Пруст, Валери, Андре Жид, Жюльен Грин, Мориак, Камю... странная компания для Селина. Но, как у Селина ценится небывалый язык и некая новая форма, так в картине Балабанова, очухавшись немного, невозможно не оценить мастерство. Удивительно, как в кино, подчас ещё больше, чем в литературе, даёт о себе знать антагонизм между искусством и мастеровитостью. Мастерство может быть очень высоким, а искусство издыхает в корчах. Формализм каким-то извращённым образом приходит на помощь. И я думаю, киношники так и относятся к этим произведениям Какой ракурс, какая раскадровка. А что вы скажете, например, о такой секвенции: вначале камера медленно движется навстречу, потом вдруг....

Чем Вы сейчас заняты? Остаётся ли время для поэзии?

Пишу Вам на этот раз кратко, но не следуйте этому дурному примеру.

Жму руку, Ваш Г.

  

20.03.2008

Ваша Апология, дорогая Лёля, требует обстоятельного, длинного ответа; я это сделать не могу. Тем более, что многое вообще не вызывает никаких возражений. Ограничимся отдельными пунктами.

Попытки оценивать «моральную позицию» и т.п. обычно пресекаются весомым возражением: вы в то время не жили, а вот неизвестно, как бы вы повели себя, окажись вы на их месте, и так далее. Но существует суд потомков – именно тех, кто пришёл позже, «кого там не стояло». Я, однако, далёк от намерения судить Пастернака, я готов судить о Пастернаке.

Голо Манн заменил упоминания о Гитлере инициалом Н, чтобы не пачкать этим именем страницы своей «Немецкой истории XIX и XX вв.». Итак, речь идёт об отношении к С. и всему режиму. Вы упоминаете о том, что и Мандельштам, и Ахматова написали оды в честь вождя. Написали, хорошо зная цену этому ублюдку. По-Вашему, это хуже, чем верить и петь искреннюю хвалу. «Мы заблуждались, но мы были искренни, мы верили». Нет. Поступок Ахматовой и Мандельштама был вынужденным, и никто не смеет бросить в них камень. Между тем как вера в таких случаях недорого стоит. Наивность, на которую Вы ссылаетесь, и особенно наивность взрослого человека, крупнейшего поэта и мужчины, – непростительна. Бонгёффер, размышлявший об этих предметах (Вы знаете, что он был повешен в концлагере Флоссенбург – за месяц до конца войны), выразился ещё жёстче: глупость – это преступление.

Существует гипноз имени. Существует очарование власти – особенно, если речь идёт о безграничной власти, о всемогуществе. Тогда и получается что-то вроде: «Накануне долго и упорно думал о Ст. – как художник впервые». Разумеется, думал не уничижительно. После раскулачивания, после голода на Украине и т.д. Тут мы не будем долго распространяться, я просто процитирую то, о чём когда-то писал.

Великое унижение нашего времени состояло в том, что на ролях всесветных властителей оказались люди низкие и бессовестные, умственно ограниченные, люди примитивного образа мыслей и невысокой культуры. «Руководство, – заявил в одной из своих речей Геббельс, – имеет мало общего с образованием». Он был прав. Можно сколько угодно говорить о выдающемся коварстве Сталина, дивиться его инстинктивному пониманию методов и механизмов неограниченной власти, – достаточно прочесть сочинения вождя, чтобы оценить его убогий интеллект. Можно отдать должное дару гипнотизировать толпу, которым владел Гитлер, – его хаотическая книга оставляет такое же прискорбное впечатление, как и труды Сталина. Ничего общего с величием – речь идёт о выдающейся низости.

Власть развращает её носителя, власть даёт возможность развернуться вволю его низменным инстинктам. Но существует обаяние власти. Власть, и тем более – всесильная власть, бросает особый отсвет на всё, что творит властитель. В устах тирана банальности начинают казаться прозрениями, пошлость преображается в глубину мысли, площадной юмор становится тонким остроумием. Жестокость, подлость, аморализм – воспринимаются как веления высшей необходимости. Аура всемогущества заставляет рабов романтизировать властителя, поклоняться божественным сапогам. Этим объясняется желание видеть в диктаторе, вопреки очевидности, великого человека, на худой конец представить его демоном, возвести в ранг Антихриста. Мысль о том, что нами правил карлик, невыносима.

Два слова о прозе. Вы приняли слово «сурьёзный» всерьёз. Я всего только и заикнулся о том, что природа прозы противится всякой выспренности. Поэзии она, по-видимому, не противопоказана. Что касается «Доктора Живаго», то, если всё-таки считать этот роман неудачей (я тут как-то не совсем уверен), то, возможно, это связано с устарелостью жанра, с невозможностью писать историко-народные эпопеи. Пастернак, по-видимому, хотел соединить лирическое повествование с эпосом; это само по себе предопределило неудачу.

Что мне в самом деле кажется натужным, придуманным и нелепым, так это квази-христианская историософия романа, которая к тому же ещё и должна оправдать не вполне красивые высказывания о еврействе.

Между прочим, я однажды нашёл (в письме Пастернака Спендеру, 1959 г.) такое изложение замысла «Доктора Живаго:

«В романе делается попытка представить весь ход событий, фактов и происшествий как движущееся целое, как развивающееся, проходящее, проносящееся вдохновение, как если бы действительность сама обладала свободой и выбором и сочиняла самоё себя, отбирая от бесчисленных вариантов и версий». Поразительные слова. Это написано после Освенцима, после советских концлагерей, после двух мировых войн, бессмысленных разрушений и бессмысленной гибели многих миллионов людей. Вот чем вдохновилась действительность. Вот что она сочинила.

Ну, и наконец, евреи. То, что поэт тяготился своим происхождением, готов был от него отречься, передал эти чувства мальчику Гордону, – это его дело. Поразительно другое: историческая дискредитация и призыв к полному отказу свидетельствуют о странной, чтобы не сказать непростительной, нечувствительности. И это, конечно, черта тогдашней советской и нынешней послесоветской интеллигенции. За редкими исключениями (Василий Гроссман), Освенцим, то есть то, что в еврейском литературном и духовном обиходе именуется Катастрофой, отсутствует в сознании интеллигентной публики в России. «Не наше дело». То, что человечество живет после Освенцима и под тенью Освенцима, память о котором не зачеркнуть никакими силами, в нашей стране неизвестно, непонятно ни публицистам, ни церковникам, ни новообращённым христианам, ни фашистам. Так же как не дошло до сознания то, что Освенцим предъявил страшный счет христианству, что невозможно и непозволительно перед видением Освенцима рассуждать о Христе, евреях и христианстве так, словно Голокауста не существовало.

Жму Вашу руку, дорогая Лёля

Ваш Г.

  

24 марта 2008

Дорогая Лёля! Я получил 13-й номер, где чуть ли не половина книги посвящена моей персоне. Боюсь, как бы не загордиться. Спасибо! Всё выглядит очень импозантно. Статья Юры Колкера показалась мне очень интересной, острой, неожиданной. Его похвала для меня драгоценна. Да и другие тексты и поздравления. Чувствую себя именинником.

Я написал Юре и хотел написать или позвонить Майе Туровской, но оказалось, что у меня почему-то нет её телефона. Сообщите мне, пожалуйста, её номер (или электронный адрес, если он у неё есть).

Пока на этом закругляюсь, сердечно Ваш Г.


03.04.2008

Если Вы, Лёля, ещё и расхвораетесь, что же будет с журналом? Предвидели ли Вы, что станете центром литературного круга (где-то на верхотуре сижу в этом амфитеатре и я), и круг этот будет усердно эксплоатировать Вас и впредь, вымогать у Вас похвалу и поощрение, местечко на страницах журнала, лестное упоминание, какую-никакую рецензиюшку. Разумеется (раз уж я заикнулся насчёт рецензии), Саня Лурье не из тех, кто вымогает, но и он, возможно, был бы непрочь прочесть в «Зарубежных записках» что-нибудь этакое. Что-нибудь вроде: К чему читать вам Бокля? Не стоит этот Бокль хорошего бинокля – купите-ка бинокль. Зачем читать Пелевина, Сорокина и т.п., какого-то там Климонтовича и всю эту шушеру. Прочтите лучше новую замечательную книгу Самуила Лурье!

Всё – шуточки, не принимайте всерьёз. Но я тут несколько призадумался. Во-первых, книга, оказывается, не совсем новинка. И уже были отклики. Во-вторых, наш (или мой) отзыв появился бы лишь в конце года, то есть совсем уже не ко времени. И, наконец, мало ли что может случиться, ненароком заденешь автора, хотя бы это вовсе не входило в намерения рецензента.

А вот то, о чём Вы пишете, «републикация» (не от слова ли Republik, фр. république, как «ерунда», согласно Лескову, от нем. hier und da), – вот эта идея мне нравится. Вы сами говорите: сыграем в открытую. Почему бы не написать (врез от редакции): все хорошие книги выходят мизерными тиражами. Блокируемые мусорными издателями-сребролюбцами и беспринципными книготоргашами, настоящие писатели почти не доходят до читателей. Мы решили хотя бы отчасти возместить этот прискорбный дефицит и призываем другие журналы последовать нашему примеру. Публикуем, с разрешения автора (на издателя на...ть!), избранные главы из недавно вышедшей, но практически недоступной книги высокоталантливого... одного из самых... и так далее. И это будет лучше всяких рецензий.

Хочу вернуться к надоевшему вам пункту. Саня Лурье, понятное дело, загружен текущей работой. И всё-таки: не создать ли для него персональную рубрику. Темы – какие ему вздумается, записки писателя, мечтателя, всё что угодно. Всего-то четыре раза в год. Ко всему прочему, мне кажется, что в «ЗЗ» он будет чувствовать себя свободней.

Дорогая Лёля, не болейте.Ваш Г.

 

07.04.2008

Дорогая Лёля, мне и в голову не приходило «смеяться над слабой женщиной». Не говоря о том, что как медик я хорошо знаю, что слабый пол вовсе не слабый, и мог бы подтвердить это множеством примеров из своей былой практики. Из каждого письма я узнаю о Вас что-то новое; и, например, о том, каким тяжёлым трудом Вам пришлось начать новое существование в чужой стране, я мог лишь догадываться. Лишний раз убеждаюсь, как мне повезло: я-то ведь приехал не один, и притом в отнюдь не враждебное мне государство. Кстати: Вы упомянули вскользь об «израильском отказе», was ist denn das?я об этом никогда не слышал.

Конечно, передайте Сане Лурье и мою присоединившуюся просьбу. Хорошо бы, если он согласится, снабдить его индивидуальную рубрику особой шапкой и, разумеется, – о чём мы уже говорили – предоставить автору неограниченную свободу. Начиная со следующего года. Пусть это будет что угодно, «болтовня с надрывом», как кто-то назвал прозу Гейне, – ведь всё, что выходит из-под пера Лурье, становится настоящей литературой.

(Его новую книгу я пока ещё не видел).

Сегодня приезжали мои сваты, так это называется по-русски, – обедать у китайцев, и вместе с родителями моей снохи Сузанны её младший брат Томас с женой и трёхмесячным дитятей. Он взялся продать машину, которая стояла в подземном гараже, осиротевшая, как и я. Отдал мне Лорины тёмные очки, карту дорог. Сели и поехали на Ostpreußenstraße. А потом он укатил. И больше я не увижу нашу серо-серебристую Audi, которой Лора так радовалась, на которой мы ездили по городам и странам, и я пел песни, а Лора нажимала на газ.

Мне пришлось прервать это письмо, продолжаю на другой день. Я прочёл подборку стихотворений в «Неве».

Честное слово, это оказалось самым лучшим из всего Вашего, что доводилось мне видеть и читать! Даже первое, вступительное стихотворение – империя-птеродактиль, – с несколько сомнительным, если бы нечто такое было сказано в прозе, содержанием, которое, однако, не то чтобы оправдано звучной поэзией, но как-то ею опосредуется. Выясняется, что у неё, у поэзии, есть свой резон. Прелестное второе стихотворение, щемящий некрасовский дактиль. И дальше одна вещь лучше другой. Великолепные гардемарины – сколько в них щёгольской (щигольской) выправки, юного кокетства, тайной тоски. Словом, чудный цикл.

Семнадцатого состоится мой вечер. Прошу пожаловать.

Ваш Г.

 

09.04.2008

Дорогая Лёля, какие темы можно предложить для Сани Лурье... Их огромное множество, и всё же нет уверенности, что хоть одна какая-нибудь его вдохновит.

Прежде всего хочется чего-то персонального, непосредственно, а не косвенно, соотнесённого с личностью автора. Ведь смысл этой рубрики, как я её себе представляю, это сам Лурье, его личность, его жизнь, его мировоззрение. Это не просто «наш постоянный автор», каких много.

Что-то наподобие диалога или, если угодно, сведения счётов с самим собой. Разумеется, это не отменяет излюбленный жанр – этюды о русских писателях. Но почему бы не поговорить и о писателе по имени Самуил Лурье.

Как сложилась моя судьба. Существует ли вообще судьба, некий предрешённый проект жизни, – или это игра случайностей, «шёл в комнату, попал в другую».

Что я люблю и чего – или кого – не люблю.

Памятные встречи.

Женщины.

Дети.

Война.

Небесный Иерусалим (идеальная Россия, Россия духа) и земной: жизнь в сегоднящней, реальной стране, караул у разбитого корыта.

Историософия разбитых корыт. –растрескавшихся копыт.

Осмелюсь ли я назвать себя патриотом.

Остались ли какие-нибудь упования, надежды. Опыты гадания на кофейной гуще: что могло бы получиться, если бы.

Мысли об упущенных исторических возможностях.

Литература сегодня. Что от неё останется. Вообще – какой смысл заниматься литературой.

Крушение кумиров.

Портрет земляного писателя, Портрет элитарного писателя. Портрет известной писательницы. Портрет писателя-неудачника. «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать».

Интервью с классиками русского Золотого века.

В перспективе – а её, я думаю, надо иметь в виду с самого начала – регулярные, из номера в номер, публикации в «Заруб. Зап.» должны составить книгу.

Возможные названия рубрики (колонки):

«Записки мечтателя» (в память о журнале, выходившем в первые годы революции).

«Взгляд и нечто. Самуил Лурье».

«Заметки на полях».

«Дневник отщепенца».

Жму Вашу руку, дорогая Лёля.Ваш Г.

 

30.05.2008

Дорогая Лёля, наш вчерашний разговор не выходит у меня из головы. Я не устаю дивиться и возмущаться глупостью и жадностью Ваших работодателей. Мало того, что они беззастенчиво пользуются Вашим материальным положением, полагая, что облагодетельствовали Вас уже тем, что поручили Вам ведение журнала, – но при этом лишили Вас минимальной зарплаты. Мало того, что эти суки даже не подумали о том, чтобы возместить Вам редакционные расходы. Они ещё и не выполняют обязательства, вытекающие из их положения финансирующего журнал кошелька. Ведь ничего другого, ни одной капли молока от этих козлов ждать не приходится. А Ваш Даня! Это не мужчина, это какая-та баба. Поглощён семейными делами, прекрасно. Но он думает, что это даёт ему право, числясь шефом и пожиная плоды Вашей работы, Вашего энтузиазма и самоотверженности, палец о палец не ударять, чтобы хоть как-то поучаствовать в редакционной работе, чуть-чуть пособить реальному редактору, который тащит весь воз. Что за люди. Ей-Богу, хочется выматериться по-лагерному.

У меня предложение. Не хотите ли Вы, чтобы я – правда, это можно сделать только после моего возвращения – от своего имени написал письмо Вашим благодетелям, разумеется, корректное, но всё же решительное, сообщить, какое место теперь занимает журнал в русской литературе и культуре, кому и чему они обязаны его престижем, и т.д.

Ваш ГФ.