ДОПРОС С ПРИСТРАСТИЕМ
ЛИТЕРАТУРА ИЗГНАНИЯ


Борис Хазанов – Джон Глэд


Вместо предисловия

Среди «Колымских рассказов» Варлама Шаламова запоминается «Букинист»: бывший следователь НКВД, сам попав на Колыму как рядовой зэк, мечтает, освободившись, вернуться к своему старому рабочему столу:

Следователь был вызван из провинции эстетами НКВД двадцатых годов как достойная смена эстетам. Ему были привиты вкусы - шире обычного школьного образования...

И улыбаясь - себе и своему прошлому - рассказал с благоговением, как рассказывает пушкинист о том, что держал в руках гусиное перо, которым написана «Полтава», - как он прикасался к папкам «Дела Гумилёва», назвав его заговором лицеистов. Можно было подумать, что он коснулся камня Каабы - такое блаженство, такое очищение было в каждой черте его лица, что я невольно подумал: это тоже путь приобщения к поэзии. Удивительная, редчайшая тропка постижения литературных ценностпей – в следственном кабинете. Нравственные ценности поэзии таким путём, конечно, не постигаются.

Следователь-заключённый не был выдумкой автора. Шаламов, действительно, его знал по лагерю и после освобождения виделся с ним в его ленинградской квартире, которую сумела сохранить верная жена; переписывался с ним, позже написал о нём свой рассказ. Вениамин Кундуш (такова была его настоящая фамилия, в рассказе он назван «Флеминг») был послан своим начальством на краткосрочные курсы для приобретения «квалификации», где предусматривались экскурсии в Эрмитаж. Впоследствии пришло настоящее приобщение к культуре... в следственной работе. Считал он себя плотью от плоти русской интеллигенции, хоть и состоял с ней в столь своеобразном родстве.

После освобождения из лагеря бывший следователь поступил на работу в букинистический магазин на Литейном, где занимался комплектованием книг, надеясь сохранить «квалификацию».

- Видишь книжечку?

- Партбилет?

- Угу. Новенький. Но не просто всё было, не просто.

Полгода назад разбирал обком мою партийную реабилитацию. Сидят, читают материалы. Секретарь обкома, чуваш этот, говорит, мёртво так, грубо:

- Ну, всё ясно. Пишите решение: восстановить с перерывом стажа.

Меня как обожгло: «с перерывом стажа»... Поднимаю руку.

- Ну, что у тебя? - мёртво так, грубо.

Я говорю: «Я не согласен с решением. Ведь у меня будут всюду на всякой работе требовать объяснения этого перерыва.

- Вот какой ты быстрый, - говорит первый секретарь обкома. - Это ты потому бойкий, что у тебя материальная база - сколько по выслуге лет получаешь?

Он прав, но я перебиваю секретаря и говорю: прошу полной реабилитации без перерыва стажа.

Секретарь обкома вдруг говорит:

- Что ты так жмёшь? Что горячишься? Ведь у тебя руки по локоть в крови!

У меня в голове зашумело.

- А у вас, - говорю, - у вас не в крови?

Секретарь обкома говорит:

- Нас не было здесь.

Прошёл год, и Шаламов получает от букиниста последнее письмо:

Во время моего отъезда из Ленинграда скоропостижно умерла моя жена. Я приехал через полгода, увидел могильный холм, крест и любительское фото - её в гробу. Не осуждай меня за слабость, я здравый человек, не не могу ничего сделать - живу как во сне, утратил интерес к жизни. Я знаю: это пройдёт, но нужно время. Что видела она в жизни? Хождение по тюрьмам за справками и передачами. Общественное презрение, поездка ко мне в Магадан, жизнь в нужде, а вот сейчас - финал. Прости, потом я напишу тебе больше. Да, я здоров, но здорово ли общество, в котором я живу? Привет.

Естественно ненавидеть таких, как Кундуш, но годы проходят, не так уж недалеко и собственная могила, и наступает какая-то умиротворённость - моральный релятивизм. Военного преступника Александра Македонского именуют «великим», американского президента Гарри Трумена, виновного в гибели тысяч японских детей, показывают в журнале как образцового отца семейства, с гордой миной сидящего на концерте бесталанной дочери-пианистки...

Кто я, собственно, такой, чтобы осуждать букиниста? Да, я переводчик Шаламова, но взялся за этот труд, пожалуй, столько же из нравственных, сколько из эстетических побуждений. О Колыме я знаю только понаслышке. И мне стало жаль неудачливого следователя и его доведённой до отчаяния жены, которая кричала, что утопится, если муж, наконец вернувшийся, полупьяный, ставший обжорой после голодных магаданских лет, снова поступит на старую работу.

Читатель, вы согласны, что мораль и эстетика отнюдь не всегда идут рука об руку? Один китайский властитель - не могу вспомнить его имя - воспевал в идиллических стихах весенний луг, нежные цветы - а также горы окровавленных трупов. Букинист не доиграл свой роббер, карты остались лежать на тёмнозелёном сукне ломберного стола жизни. Доиграю-ка я партию за него, благо есть, если не под рукой, то хотя бы в сфере досягаемости компьютера, некто Файбусович-Хазанов, бывший сиделец, который явно скучает в эмиграции по тому вниманию, коим он пользовался во Внутренней тюрьме Министерства государственной безопасности в 1949-50 годах. Пухлое следственное дело по сей день ждёт его где-то в архивах славного ведомства. Чтобы не повторять пройденный материал, дознание возобновляется с того момента, когда подследственный ускользнул от бдительного ока органов.

«Помучай меня», - тоскует литератор-мазохист. Только поистине гнусный садист откажет ему в этой просьбе.

Джон П. Глэд


1. Точка отсчёта

Вы можете научиться эквилибристике, научиться плясать на канате, орудовать противовесом, ходить на ногтях – но ворожить словом вы или можете, или не можете. Слово есть фаллос духа, оно растёт посредине. Растёт из национальной середцевины. Картины, статуи, сонаты, симфонии интернациональны. Стихи - никогда.

Бенн. Проблемы поэзии.


ДГ (за огромным столом у окна, забранного решёткой). Введите...

Сержант вводит в кабинет подследственного, который усаживается за столиком в противоположном углу. Следователь направляет на него рефлектор.

ДГ. Предупреждаю: следствию всё известно. Не увиливать. Ничего не скрывать. Чистосердечное признание может облегчить вашу участь.

БХ. А мне не в чем признаваться.

ДГ. Ты так считаешь?

БХ (робко). Я бы попросил не тыкать...

ДГ. Ну, ну, сразу же и обиделся. Интеллигент... Хорошо, будем на вы. Итак!

БХ. Что - итак?

ДГ. Итак, начнём по порядку. Тема нашей сегодняшней беседы... э, чёрт, где тут у меня... (роется в бумагах). Тема нашей беседы...

БХ. Точка отсчёта.

ДГ. Пусть кто-то возмущается, но договоримся: национализм - это местечковость, ограниченность, патология. Вероятно, в человеке био­логически заложено стремление защищать интересы племени. В совре­менном мире значение «племени» размывается, человек вдруг оказывается один, вот он и бросается болеть за свою команду, безропотно подчиняется приказам циничной власти, которая только делает вид, что идентифицирует себя с какой-либо общностью, будь то «народ», или «нация», или что-нибудь ещё. Мы все рабы своих архаических генов. А я думаю, что настоящий космополит должен был бы в принципе отказаться от принадлежности не только к нации, но вообще к человеческому роду. Этот род по законам эволюции рано или поздно - и даже скорее рано, чем поздно - прикажет долго жить, будет вытеснен другой породой, и не обязательно лучшей. Не говоря уже о машинном мозге, который в совсем уже недалёком будущем будет на нас смотреть свысока своим искусственным, нами же сфабрикованным глазом циклопа.

Существуют более или менее замкнутые в себе национальные куль­туры со своими достижениями, но мы-то с вами, не правда ли, выше национальной ограниченности. Не отмахивайтесь, не говорите, что я при­писываю вам взгляды, которых вы вовсе не разделяете.

Я вас раскусил, милейший. И Россия, и Германия, и еврейство (тема, которую вы несколько замусолили) - в конце концов, всё это у вас какая-то пена, всё это наносное. На самом деле вы хотели бы устремиться к вечному, к звёздам, но вы больны своим жизненным опытом, и он мешает вам быть таким, каким вам хочется быть. Неосознанное желание выле­читься от жизни, вернуться к кантовскому чистому разуму - вот что вас томит. Да ещё, пожалуй, боязнь, что «соплеменники» сочтут вас преда­телем.

Всё это - предварение главного вопроса, вопроса № 1: для чего мы живём? Все умрут. Солнце нагреет и в конце концов испепелит Землю. Вселенная не будет вечно пульсировать, как предполагалось ещё совсем недавно, а будет, по новейшим данным, вечно расширяться, оставляя только темноту с выгоревшими кусками угля. Чего же стоят по сравнению с этим все наши философствования и не лучше ли вышвырнуть книжки и просто радоваться быстротечной жизни, как собака, которая валяется на солнышке в траве?

БХ. Вы, гражданин следователь... чересчур увлекаетесь научной фан­тастикой, советую читать что-нибудь более серьёзное. Машинный мозг, какие-то новые существа, которые появятся вместо людей... К вашему сведению, био­логическая эволюция человеческого рода давно остано­вилась; человек сам прекратил свою эволюцию. Биология, физиология, внешний облик у жителей Древней Месопотамии те же, что и у нас с вами.

О национализме спорить не приходится, тут мы с вами одного мнения. Но вы идёте дальше. Вы уверены (непонятно, похвала это или обвинение), что я стремлюсь вообще освободиться от какого бы то ни было парти­куляризма, не быть ни русским, ни евреем, ни европейцем, ни амери­канцем, - кем же? Давным-давно, когда я учился классической филологии в Московском универ­ситете, мы читали «Аукцион фило­софских учений» Лукиана: знаменитые фило­софы стоят на базаре, каждый предлагает свою философ­скую систему. Покупатели подходят к гря­зному оборванцу, это Диоген. «А ты откуда?» Тот гордо отвечает: «Отовсюду». Его спраши­вают, что это значит, кто он такой, на что следует ответ: «Кόσμου πολίτης, гражда­нин мира».

И был такой случай: я стоял у знаменитой балюстрады - все, кто учился на гуманитарных факультетах, её помнят - с одним парнем, сту­дентом восточного отделения (сейчас он известный семитолог, живёт в Израиле). Похоже было, что он втайне склонялся к еврейскому нацио­нализму. Он спросил меня: а кто ты? - на что я ответил, как Диоген: «Я - космополит!». После этого он всякий раз восклицал, встречая меня: «А, космополит!» Вскоре началась известная кампания по борьбе с космопо­литизмом; но тут он как воды в рот набрал, словно никаких таких разговоров между нами никогда не было.

Видите ли, в чём дело, - я и сейчас был бы рад и горд провозгласить себя космополитом. Может быть, я могу им показаться со стороны. Но это было бы неправдой. Это для меня невозможно. Я подозреваю, что это невозможно для всякого человека, чья жизнь прошла в России. А я ношу, как мне кажется, неизгладимую печать этой страны. И если бы кто-нибудь стал допытываться, какова же всё-таки моя «идентичность», мне при­шлось бы ответить: русский еврей, ничего другого я не смог бы придумать.

Вы называете это болезнью жизненного опыта; может быть, так оно и есть. Во всяком случае, излечиться от этой болезни нет никакой воз­можности. Этим объясняется то, что я до сих пор сочиняю рассказы или романы, в которых действие чаще всего происходит в России.

Остановимся на этой стороне вопроса. Музыка, избразительные искусства утратили в нашем веке национальные черты. С литературой дело обстоит труднее: написать роман на эсперанто невозможно. (Хотя Франц Бопп, один из отцов сравнительного языкознания, когда-то написал басню на гипотетическом индоевропейском праязыке). Мы можем изобрести вполне абстрактный сюжет, рассказывать истории, которые происходят неизвестно где и когда, - обойтись без минимума конкретных подробностей мы не можем. Язык тянет за собой реалии быта, манеру речи, исторические воспоминания и Бог знает что ещё. Приходится согласиться с Витгенштейном, сказавшим: «Границы моего мира суть границы моего языка». Заметьте - конкретного языка.

К этому, правда, можно добавить, что ситуация двойного отчуждения ставит писателя в особое положение и, возможно, сулит неко­торые выгоды. Он еврей и он эмигрант. Я не понимаю и не принимаю теорию погружения в жизнь. Нужно вынырнуть из «жизни», - что бы ни означало это слово, - прежде чем удастся написать о ней что-нибудь стоющее. Эмиграция, взгляд из прекрасного далёка, предоставляет для этого идеальные условия. В свою очередь еврейство означает уникальную возможность двойного зрения - изнутри и извне. Еврейство - категория не столько содержательная, сколько модальная... не знаю, доволен ли товарищ следователь моим объяснением.

ДГ (мрачно). Гусь свинье не товарищ... Увести!


2. Сумасшедшие часы


С оси сорвалось время...
Шекспир. Гамлет»

ДГ. Когда я брал у вас интервью для книги «Беседы в изгнании», - помните, я тогда был без мундира и притворялся, что беседую с вами ради собственного удовольствия... н-да... так вот, когда я брал у вас интервью, вы - как и Бродский - упомянули о том, что смешиваете время с прост­ранством. Оно и понятно: эмигрант меняет оба измерения своей жизни, и эта радикальная перемена не может не повлиять на его творчество. Расскажите об этом подробней. И, пожа­луйста, не пытайтесь заморочить меня абстракциями, приведите когкретные примеры - из собственных сочинений или, если хотите, из книг других писателей.

БХ. Каждый из нас так или иначе ассоциирует время с пространством и наоборот, для этого не нужно знать о пространственно-временном кон­тинууме Эйн­штей­на. В конце концов мы измеряем время с помощью пространства - по расстоянию, пройденному часовой стрелкой, - опи­сываем время в кате­гориях пространства, например, сравнивая время с потоком, и едва ли способны представить себе пространство вне време­ни. Любая метафора времени - пространственная. Философ и семиотик Вилем Флуссер, которого я переводил когда-то, погибший несколько лет тому назад в автомобильной катастрофе, писал о трёх временах - трёх фундаментальных образах времени, сменявших друг друга в истории человечества: время-колесо, время-река, время - сыплю­щийся песок... Вернёмся, однако, к литературе. Вы упомянули Брод­ского.


Всё погасло. Гудела турбина, и ныло темя.
И пространство пятилось, точно рак,
пропуская время вперёд. И время
шло на запад, точно к себе домой,
выпачкав платье тьмой.


Это из поэмы «Колыбельная Трескового мыса». Ничто не даёт такого конкретного, физического ощущения надвигающегося времени, как полёт через океан. Или отступающего, когда вы возвращаетесь в Европу. Но в стихах Бродского время, которое спешит на запад, оставляя за собой пространство, - это образ эмиграции.

О себе я могу сказать, что в моих писаниях время выполняет другие функции. Как многие, - в нашем веке это почти болезнь, - я не мог не поддаться гипнозу этой темы. Меня постоянно зани­мало, чтобы не сказать - мучило, несовпадение «мёртвого времени народов» (выражение Гёльдерлина), времени памятников и кладбищ, времени, которое тожде­ст­венно абсолютному математическому времени Ньютона, всем одинаково чуждому, одинаково враждебному, - с моим собственным субъективным временем, отнюдь не равномерным и, конечно, не отделимым от воспо­минаний. Этим чувством времени я заразил пер­сонажей моих романов или, лучше сказать, насытил атмо­сферу моих книг. Видите ли, мне казалось, что лите­ратура никогда, может быть, не испытывала такого чувства усталости от безличного вре­мени, такого чувства изношенности линейного времени, как в наш век.

В одном романе Фолкнера человек, отсидевший в тюрьме тридцать лет, возвра­щается, чтобы отомстить обидчику; об этих тридцати годах говорится вскользь, в одной фразе, их почти не существовало. Нечего и говорить о том, что время литературных персонажей, как и наше соб­ственное время, неоднородно. Литература испытывает в такой же мере усталость в физической все­ленной Ньютона, как и в эстетической вселенной Толстого. Время в классическом романе XIX века более или менее следовало физической модели. Часы, висевшие на стенах такого романа, показывали «нормальное», «эпическое» время, одинаковое для всех. Часы, которые висят на стене в современном романе, пока­зывают чёрт знает что. В прозе двадцатого века часы ведут себя странно, стрелки могут застыть на месте, потом начинают крутиться с бешеной скоростью, могут двинуться в обратном направлении. Главное, они пере­стали по­казывать абсолютное время.

Неожиданное следствие этого - если хотите, парадокс - в том, что литература приблизилась к осознанию вечности или, пожалуй, какого-то всевремени. Но ведь к такому обращению с эмпирическим временем должна была давным-давно приучить нас теология. Согласно преданию, евангелист Лука был не только врачом, но и художником; Лука, сидящий за мольбертом, - традиционный сюжет иконописи. Он пишет Богородицу. Мария позирует с младенцем на руках. За спиной портретиста стоит ангел и водит его рукой, держащей кисть. Никого не смущает, что Лука жил после Иисуса и во всяком случае не мог видеть его ребёнком. Всё происходит и последовательно, и вместе с тем одновременно.

Было бы интересно посмотреть ещё раз, как ведёт себя время у Пруста, или у Борхеса, или у кого там ещё. Вы просили меня сказать о моих собственных опытах. Но и я, очевидно, принадлежу к числу тех, кого прежде всего интересует поиск утраченного времени. С той, правда, оговоркой, что проза в моём представлении аннулирует понятие утраты. В прозе время неизбывно. В прозе, как и в воспоминании, мы живём теперь и всегда; «теперь», собственно, и означает всегда. Прибавлю (хотя это уже другая тема), что я никогда не мог бы писать о том, что вижу из окошка; я не в состоянии сочинять актуальные романы о «времени» в общепринятом смысле слова. Мои вещи произрастают на двойной почве выдумки и воспоминаний.

Примеры? В «Антивремени», романе, напи­санном вчерне ещё в Москве и который мне потом пришлось писать заново, повествователь вспоминает события своей юности, пытаясь про­никнуть в их смысл или даже усмотреть в них какой-то План. Что-то мелькает в них, бродит призрачная судьба. С другой стороны, всё - хаос, всё - прихоть случая. И это самое мучительное. Так возникает миф о двух противонаправленных векторах времени: то, что в эм­пирическом времени, текущем из прошлого в будущее, кажется цепью случайностей, в текущем вспять божественном Антивремени воспоми­наний предстаёт как судьба, порядок и смысл.

Другой пример - «Далёкое зрелище лесов», где речь идёт о забро­шенной деревне; туда приезжает на лето некий неудачливый писатель с наме­рением написать что-то вроде подробного отчёта о своей жизни. Поэтому это одновременно роман о литературе. Мало-помалу выясня­ется, что вре­мя в этой деревне остановилось или, что то же самое, всё совершается одно­временно. Хотя действие происходит вроде бы в наши дни (вернее, где-то в семидесятых или восьмидесятых годах), в избу является ночью бывший хозяин, полвека назад раскулаченный и бес­следно сгинувший. Вламываются чекисты - они охотятся за ним. За рекой в старой барской усадьбе живут дачники, которые изображают из себя дореволюционных поме­щиков, а может, это и в самом деле помещики. Их дочка-подросток не знает как себя вести: как дворянская барышня или как современная девица. Мимо едут странные люди, по окрестностям бродят русские святые, братья-рюриковичи Борис и Глеб, убитые в XI веке. То они появляются в облике бродяг, собирающих милостыню, то гарцуют в ночном поле на конях, в княжеском облачении. Всё заканчивается общим праздником, одновременно престольным и совет­ским, на котором отплясывают все действующие лица.

И, наконец, если я вам ещё не наскучил, новелла «Дорога», в кото­рой рассказчик бежит - то ли во сне, то ли наяву - из концлагеря, и железная дорога (пространство) превращается в образ неизбывного вре­мени: напротив него в вагоне сидит иностранец с внуком, этот внук - не кто иной, как сам рассказчик, будущий заключённый; он пытается уговорить старика поскорее покинуть Россию, спасти малыша от того, что его ожидает, а заодно с ними спастись и самому, но ничего не поделаешь, будущее изменить невозможно, будущее уже наступило, его будущее - он сам.


3. Память.


Есть три эпохи у воспоминаний.
И первая – как бы вчерашний день.
Ахматова. Северные элегии

БХ. Гражданин следователь, у меня просьба...

ДГ. Просьбы и заявления принимаются только в письменном виде.

БХ. Хорошо, дайте мне лист бумаги.

ДГ. Предварительно изложите устно.

БХ (плаксивым голосом). Гражданин следователь, холодно. Нельзя ли закрыть окно. На дворе зима.

ДГ (он в тёплой шинели. Выходит из-за стола, просовывает руку сквозь прутья решётки и распахивает створки окна настежь). Хо-хо. Свежий воздух не помешает... Я вас слушаю. (БХ стучит зубами).

БХ. Мы можем сказать о себе и других, что мы живём в трёх временах. Я подразумеваю не времена грамматики, которых в русском языке тоже три, не будущее, прошедшее и настоящее, о которых Августин говорит, что они суть не что иное, как три вида настоящего времени: настоящее, относящееся к вещам, которых ещё нет, настоящее вещей, которых уже нет, и настоящее вещей настоящих. Три времени, упомянутых мною, это внутреннее время, внешнее время и время, которое именуется историческим.

«Внутреннее время» - это моё интимное время, время внутреннего человека; память играет в нём огромную роль. «Внешнее время» - это актуальное время повседневных забот, летучее, эфемерное время, отменяющее память; это «злоба дня», время-бремя социальных обя­занностей, время газет, политики и спорта - хроникальное, так сказать, время, хоть это и звучит тавтологией. Наконец, «историческое время» - воображаемое и зловещее время истории страны и мира, конструирующее некую искусственную память, в которой мы обязаны жить, «кошмар истории», как выражается Стивен Дедалус.

Как всякий человек, писатель принужден жить в этих трёх временах или, если угодно, преодолевать их. Но эмигрант, сохраняющий память о стране, откуда он родом, выключен из внешнего времени. Он наедине с самим собой - и с великой мнимостью истории. Между ними провал. Он сбросил с себя рубище актуальности и зябнет. Это почти то же самое, что сказать: у него нет настоящего. Он греется у костра памяти. Писатель-эмигрант работает с внутренним временем, с прошлым - для будущего. Вот вам, если хотите, сжатый очерк философии эмигрантской литера­туры.


4. Опровержение времени.


Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется.
Гоголь. Невский проспект

ДГ. Вы приплели сюда Ньютона и Эйнштейна, это напомнило мне слова Троцкого о Клюеве: поэт уснащал свои стихи народными маньеризмами, как крестьянин, привезя из города телефон, вешает его в красном углу рядом с иконами, не заботясь о том, что аппарат не подключён. В самом деле, к чему было ссылаться на великих физиков?

Но мне кажется подозрительным утверждение, будто литера­тура преодолевает и чуть ли не аннулирует время. Я допускаю, что всякая творческая дея­тель­ность есть в известной мере попытка увековечить себя или хотя бы часть собственной личности, - разумеется, при условии, что художник не отделил себя от собственного произведения. То есть не пове­рил русским формалистам. Но жажда бессмертия обращена к буду­щему, а из ваших слов следует, что время аннулируется в обе стороны; искомая - следуя вашему теологическому сравнению, иконная - вечность оказывается не чем иным, как упрощением, пропажей целого измерения.

Вспомните Лессинга: в «Лаокооне» сказано, что литература сущест­вует в трёх измерениях, в отличие от двухмерной живописи.

БХ. В трёх, а не четырёх, - время в теории относитель­ности рассматри­вается как четвёртое измерение. Всё-таки старик Эйн­штейн пригодился!

Нет, уважаемый, вы меня не поняли. Я всего лишь хотел сказать, что романная проза двадцатого века похерила абсолютное, или эпическое, время, обязательное в классическом романе, и тут есть прямая и, конечно, не случайная аналогия с физикой, где абсолютное математиче­ское время в мире Ньютона уступило место относительному времени в мире Эйнштейна.

«Die Zeit, die ist ein sonderbares Ding, - как поёт супруга маршала в опере Рихарда Штрауса «Кавалер роз». - Время - странная вещь...»

«...оно струится в лицах, в зеркалах. В моих висках течёт оно, и вновь течёт меж мною и тобою».

Так вот, если вернуться к нашей теме... «Уничтожить время» в лите­ратуре едва ли возможно; это значило бы, например, лишить повество­вательную прозу её главного признака - повествовательности. Скорее можно говорить о преодолении бренности, «преходящести» времени. Вообще всякий текст устроен так, что он существует во времени. Но я имел в виду нечто другое. Меня не устраивает (хотя сам я писал довольно много в этом роде) последовательный рассказ о событиях. «Искусство - и творчество - это воплощённое сознание, и материалом для него оказыва­ется всё мно­гообразие форм сознания», под этими словами Сузн Зонтаг (из статьи «Порнографическое воображение») я готов под­писаться. Классический роман «поправляет» или, лучше сказать, выпрямляет наше сознание, навя­зывая ему линей­ный принцип, будто бы наилучшим образом отвечающий действи­тель­ности. Я же в свою очередь полагаю, что «действительность» для писателя - это действитель­ность его сознания, которую он препоручает своим ге­роям.

В таком романе - я говорю о романе, который воплоща­ет созна­ние, который стремится как можно больше приблизиться к дейст­вительности сознания, романе, который я то и дело порывался написать и который остался, в сущности, недостижим, в таком романе время - не просто мера чего-то, не только условие сюжета и не одна лишь грамматика с её чёткими категориями предпрошлого, прошлого, повторяющегося, сию­минутного настоящего, протяженного настоящего, простого будуще­го, сложного будущего... Нет, время - это стихия или субстанция, нечто вроде первоматерии сознания, из неё рождается всё и всё в конце концов в неё уходит. Возможно, я выражаюсь слишком выспренно. В первом томе «В поисках утраченного времени» есть такое место: Марсель вспоминает, как он сидел с книгой в саду, слушал бой часов на коло­кольне деревенской церкви св. Илария и погружался в «мерный, мед­ленно меня­вшийся, сквозивший в листве хрусталь безмолвных, звон­ких, душистых, прозрачных часов». Это - время как таковое: чистое пере­живание времени. («Чистая длительность», durée, по Бергсону).

Теперь позвольте мне привести две цитаты (к сожалению, довольно длинные) из моих собственных сочинений.

(Пересказывается сон или сноподобное состояние). ...Я смотрел на неё с недоумением. Я почувствовал, что забыл, что было дальше, и пока я не вспомню, она не поднимется с мостовой. Вокруг начал накапливаться народ, к нам протискивался запыхавшийся старик с белыми усами, а я всё ещё стоял, напрягая память; по-прежнему шелестел поток машин, толкались зонты; мы находились в пространстве памяти. Когда говорят, что воспоминание - это реванш, который мы даём всепоедающему вре­мени, это надо понимать в особом смысле, это совсем не значит, что мы способны консервировать прошлое, хранить его в своём мозгу, как в рассоле, уберегая от гнилостных микробов времени. Память не есть фиксация прошлого. Иначе жизнь превратилась бы в бессмыслицу, мы убедились бы, что время - единственное, что может сцепить весь этот хаос встреч, разговоров, минутных дел, плывущих друг за другом, словно обломки снесённых строений, и наше «я», обалделый зритель, едва успевает провожать глазами этот мутный поток; в таком случае память была бы просто дурной копией времени. На самом деле память - это победа над временем: быть может, намёк на возможность жить в вечности, ибо что же такое вечная жизнь, как не жизнь, исполненная смысла и гармонии, но вне времени. Воспоминание не меняло лиц и событий, не приписывало людям того, на что они не были способны, но оно прозревало в событиях смысл и связь, более глубокую, чем связь времени; воспоминание демонстрировало свою высокую функцию опра­вдания жизни и устанавливало внутренний вектор движения событий, отличный от вектора жизни. Всё было согласовано в эпизодах ушедшего прошлого; история преодолевалась, уступая место иной структуре. Вот почему канувшие в пропасть события оставили немолчное эхо в ушах и образы заурядных людей виделись окружённые как бы светящимся окоёмом. Я подбежал к ней, она встала, и мы направились вглубь пере­улка. («Антивремя»).

В этом отрывке - так я его по крайней мере понимаю сейчас, роман был опубликован полтора десятилетия тому назад - рассказчик пере­живает своё сновидение как длящееся воспоминание о том, что произо­шло однажды. При этом воспоминание обращается с элементами прош­лого своевольно, выявляет их скрытый смысл (а может быть, навязывает прошлому некий смысл) и тем самым побеждает эмпирическое время. Но главное - оно само становится другим временем.

Ничто так не обнажает нашу беспомощность перед временем, как пробуждение. Во сне мы преодолеваем время, но, проснувшись, видим, что победа была мнимой. Время кажется необходимым условием бытия, однако сон убеждает нас, что можно жить вне времени. Сон показывает, чем была бы наша жизнь вне времени; во всяком случае, она была бы не менее полной, не менее богатой впечатлениями, не менее насыщенной чувствами. Тем ужаснее сознание порабощённости временем, когда мы просыпаемся. И напрашивается простая мысль: если время и временность - атрибут бытия, то с таким же правом их можно считать и принад­лежностью небытия. Иначе говоря, жизнь во времени ещё не доказывает, что мы живём на самом деле. С тем же успехом можно считать, что мы двинулись в путь только потому, что сидим в вагоне, - между тем как вагон отцеплён. Время есть нечто возникшее из ничего, чтобы, не успев стать чем-то, снова уйти в ничто. Время есть именно то, что превращает нашу жизнь в ничто, прежде чем мы сами превратимся в прах, а мир сгорит или окоченеет. Бабуся была человеком, который бодрствовал, не просыпаясь, - иначе не скажешь. Она жила посреди своей долгой жизни, где всё - прошлое и настоящее - принадлежало ей, всё присутствовало как не подвластная времени действительность. Она жила одновременно в нескольких временах, которые слились в одно неподвижное время, похожее на вечность, а это и означает, что она жила над временем, - привилегия, которой пользуются иногда старые люди». («Нагльфар»).

Тут, очевидно, речь идёт тоже о преодолении эмпи­рического вре­мени - в сознании деревенской старухи, которая окружаю­щим кажется слабо­умной. Единственный человек, который принимает её всерьёз (и даже предлагает ей руку), - это старик-еврей, живущий в котельной. Но и он становится жертвой доноса: о нём сообщают, что он не кто иной, как Агасфер, укрывшийся под видом советского гражданина. Парадокс в том, что эта абсурдная версия в некотором роде не совсем абсурдна: подвальный старец в самом деле живёт как бы над временем. Время - это конкретная эпоха, и время - это просто время. И в конце концов весь роман притязает на преодоление линейного однонаправленного времени. Он написан от лица человека, который нигде себя не называет, но при­сутствует, между прочим, в самом романе в качестве второстепенного действующего лица.


5. Тоска по идеологии.


Всю жизнь я сторонился политики: у меня нет к ней
никакого таланта.
Упрёк, что-де каждый обязан
ею заниматься, так как она касается каждого, -
этот упрёк я понять не в состоянии.
Речь Роберта Музиля на Всемирном конгрессе писателей в защиту культуры.
Париж, 1935.

ДГ (занят перебиранием бумаг на столе). А вот тут есть кое-какой материалец... Ваш почерк... Подтверждаете? (БХ пожимает плечами). Из вашего письма Григорию Померанцу от 13 мая 1995 года: «В сущ­ности, то, что я делаю в литературе, есть систематическая борьба с авторитарным словом». (Чрезвычайно довольный, потирает руки). Что скажете? Это уже бунт скорее эстетический, чем политический. Но ведь есть другие русские эмигранты, которых вполне устраивал (знаете, до сих пор не могу привыкнуть говорить об СССР в прошедшем времени) художественный кодекс изгнавшего их государства. Их спор с советской властью носил идеологический, а вовсе не художественный характер. Таким был, например, покойный Владимир Максимов.

Хочется найти закономерности в «изгнан­нической» литературе, разложить всё по полочкам. Есть писатели - таким был, например, Эзра Паунд, - да и вас можно сюда причислить, - которые выражают своим отъездом и политический, и художественный протест. Но есть и такие, как Элиот или Йейтс, которые были по сути эсте­тическими диссидентами.

Получается классификационная таблица с четырьмя квадратиками - правда, несколько примитивная... Разрешаю вам - в рамках следствия - обсудить её.

БХ. Я был приглашён на конференцию, устроенную жур­налом «Искус­ство кино» лет пять тому назад; конференция называлась «Постсоветское искусство в поисках новой идеологии». Подразуме­валось, что искусство не существует без идеологии, если прежняя рухнула, значит, надо искать другую, спрашивалось только - какую?

Это старая коллизия: в писателе привыкли видеть замаскированного проповедника. В писателе хотят видеть проповедника. Тогда его можно записать в союзники или враги. Кто не знает, что выступить в защиту чего-либо или против чего-то - верная гарантия успеха? Если же непонятно, «куда он клонит», у читателя и критика возникает чувство неуверенности, кажется, что такой писатель нигилист, аморалист, холодный эстет, антипатриот, с таким писателем опасно иметь дело. И хотя в России, которая всегда была политически одной из самых несвободных стран Европы, спор о гражданском, религиозном или каком-либо ином внехудожественном призвании худо­жника несколько затянулся, он не вполне выдохся и на Западе: вы помните littérature engagée; с тех пор прошло уже добрых полвека, но нельзя сказать, чтобы тезис Сартра был окончательно дезавуирован. Но вернёмся к нашей конкретной ситуации.

Вы разграничили политическое и эстетическое противостояние тоталитарному режиму. Тем не менее конфликт с государственной идеологией, следствием которого становится изгнание, довольно часто - а в России почти обя­зательно - означал для писателя всё вместе, отделить одно от другого очень трудно; идеология подобных государств стремится поработить все области духа, эстетика есть политика, «партийность» - понятие универсальное; и суть конфликта, чем бы он ни был вызван, оказывается одной и той же: восстание против несвободы.

Но, добившись, наконец, свободы - по крайней мере, для себя, - писатель-эмигрант может довольно скоро заметить, что он остался несвободным. Счастье для него, если он это осознал. Вы говорите о том, что для иных спор с режимом сводился к идеологии; «художественный кодекс» сам по себе, признавали они это или нет, их устраивал. Ловушка, в которую они попали, парадоксальным образом была по-прежнему идеологией: «другой» идеологией - несоветской, постсоветской или досоветской, это уж как вам будет угодно её назвать. Вот почему они не посягали на художественный кодекс. Этот кодекс был изначально инфицирован, или, если хотите, был предрасположен к тому, чтобы стать инструментом идеологии. Расплевавшись с коммунистической догмой, они испытали тоску по новому идеологическому одеянию.

Другие, напротив, уверяли себя и других, что их противостояние относится всецело к сфере эстетики. Покойный Андрей Синявский не без некоторого кокетства говорил о том, что у с советской властью «чисто стилистические» расхождения. Сама эта власть отнюдь не придерживалась такого взгляда.

Нам бы следовало, чтобы не запутаться в словах, определить, что мы понимаем под идеологией. Я боюсь влезать в терминологические дебаты. Я подразумеваю под идеологией систему постулатов, функционирующих как аксиомы, вероучение, принявшее характер принудительного миро­воззрения. Набор идеологий ограничен. Новых идеологий не бывает, как не бывает новых литературных сюжетов или новых способов любви. Искать идеологию не приходится. Не художник ищёт для себя под­ходящую идеологию, а идеология охотится за художником, чтобы его соблазнить или изнасиловать, как насилуют или совращают женщину. Художник - существо женственное.

Идеология хочет лечь с ним в постель. Хочет поселиться в его доме, чтобы его поработить. Так, чтобы от него в конце концов ничего не осталось. Здесь уместна не только метафора сожительства, но и метафора болезни. Можно жить с болезнью, однако здесь мы имеем дело с болезнью, от которой неровен час и помереть. Изнасилованное искусство мстит за себя, умирая. Ну­жны ли примеры?

Любимое занятие критиков - вычислять идеологию, так или эдак интерпретируя художественный текст. Можно в самом деле сослаться на знаменитых писателей, время от времени выступавших в роли глашатаев того или иного вероучения. Из чего, однако, не следует, что мы можем серьёзно и уважительно говорить о необходимости новой идеологии, когда прежняя слишком уж себя замарала. Инстинкт независимости, присущий писателю, запрещает ему поддаваться любой индоктринации, любому идеологическому соблазну, буть то идеология полицейского государства, почвенная, шовини­сти­ческая, великодержавная, православная, либерально-демократическая, правозащит­ная или какая-нибудь другая.

В том, что я говорю, в сущности, нет ничего нового; как уже сказано, мы имеем дело с вечной коллизией. Некоторое новшество заключается в осознании того, что несвобода может быть не только вне­шним насилием. Может статься, в этом состоит великий урок изгнания, урок эмиграции, боровшейся за свободу и оставшейся внутренне порабощённой, - я имею в виду политическую эмиграцию писателей из несвободной страны. Порабощённой чем? Тем самым «авторитарным словом», о котором шла речь в приведённой вами цитате. Несвобода гнездится в самой лите­ратуре.

Элементы тоталитаризма скрыты в самом языке, об этом очень красиво сказал Ролан Барт во вступительной лекции в Collège de France, теперь уже почти четверть столетия тому назад. Но литература, - для которой, на мой взгляд, реально действенным может быть только один постулат: достоинство и сверхценность человеческой личности, - обладает средством борьбы с тоталитаризмом, который подстерегает её в её собственном доме. Литература - это своеобразное единоборство с языком, она предстаёт перед нами как единственный антидот против рабства, которое несёт с собой речь идеолога, проповедника, политика и даже учёного. Потому что литература работает с игровыми моделями. Литература ничего не утверждает или, утверждая, одно­временно допускает возможность иных толкований и вообще самых разных подходов к тому, о чём она повествует.

Литература создаёт множественную действительность - действи­тельность версий и разночтений, достоверность которых заведомо ограничена. Все идеологии обладают общим свойством - каменной серьёзностью. Литература противопоставляет ей игру и иро­нию. Литература свободней науки, которая обладает определённой степенью принудительности, ибо ищет истину и верит в единственную истину. В отличие от науки, идеология с порога объявляет себя истиной, и... кто не с нами, тот против нас. Что же касается литературы, то она не то чтобы отрицает истину, но приучает к мысли о том, что истина многолика. Отсюда естественно вытекает глубоко презрительное отношение ко всякой идеологии. Конечно, это не значит, что идеология побеждена. Идеология зарывается, как в окоп, в почву родного языка. Идеология грозит художнику - перстом, а то и кулаком, напоминая ему о том, что он обязан быть гражданином, патриотом, демократом, право­славным христианином, правоверным мусульманином. Идеология - не та, так эта - бессмертна.

В каком-то смысле искусство живёт ради самого себя. В конце концов это свойство всего живого. Вы скажете, что в таком случае ис­кусству грозит инкапсуляция. Что ж, подумаем о том, не есть ли это форма существования искус­ства и литературы в сегодняшнем мире, будь то мир тоталитарных или родственных им государств, будь то западный мир. Не есть ли это единственная приемлемая философия искусства в нашем омерзительном столетии. Философия, которая оправдывает существование художника, возвращает ему достоинство, наделяет его, как выразился однажды Музиль, женским умением защищаться. Парадокс в том, что, защищая себя и свою свободу, искусство отстаивает свободу и достоинство человека. Башня слоновой кости - что ж, это и есть способ отстоять суверенность человека. Просто человека. Ведь достоин­ство художника, не правда ли, - это и есть достоинство человека.

(ДГ выходит из-за стола, приближается к подследственному и показывает ему кукиш).


6. Свобода.


Когда вечером мы выехали из-за заставы..., я посмотрел на небо
и искренне присягнул себе не возвращаться в этот город
самовластья голубых, зелёных и пёстрых полиций,
канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии... Прощайте!
Герцен. Былое и думы


Чего ж вы хотите? У дверей стояла охрана.
Нас держали под замком - чего ж вы хотите.
Улица перекрыта, чего ж вы хотите.
Город был захвачен, чего ж вы хотите.
Кругом голодуха, чего ж вы хотите.
Нас обезоружили, чего ж вы хотите.
Ночь настала, чего ж вы хотите.
Мы полюбили друг друга. Чего ж вам ещё надо?

Элюар. Поэзия и правда


ДГ. В ньюйоркском изгнании, во время Второй мировой войны, фран­цузский дадаист и сюрреалист Андре Бретон, чтобы не умереть с голоду, поступил работать на «Голос Америки», то есть в пропагандистский орган. Не знаю, насколько такая деятельность была по душе человеку, заявлявшему, что общественные проблемы не касаются художника, - слова, которые побудили Сартра назвать Бретона «пер­манентным изгнанником».

Других взглядов был Брехт, убеждённый сторонник общественного engagement. Но и Брехт был вынужден заниматься политикой больше, чем ему хотелось бы, и в Америке, и в Восточной Германии, куда он вернулся после войны. И, конечно, дамоклов меч «социального заказа» вечно висел над головой у таких его коллег-марксистов, как Йоганнес Бехер или Дьёрдь Лукач, пересидевших нацистский период в Москве, где они каждую ночь ждали, что их «заберут», как забрали - и, видимо, убили - «немецко-японского шпиона» Георга Борна.

В любой эмиграции есть поборники чистого искусства и есть те, кто готов наступить на горло собственной песне. Мне кажется, что первые, как правило, уходят в эмигрантское небытие. Кажется, что читателей у таких писа­телей меньше, чем самих писателей...

Конечно, можно возразить, что Набоков и Бродский чурались поли­тики и тем не менее стали знаменитыми. Но так ли уж они были аполитичны? Кто поверит Набокову, что «Приглашение на казнь», напи­санное в гитлеровской Германии, не имеет отношения к политической обстановке тех лет? (Ещё сомнительней его утверждение, будто он в то время не читал Кафку). Что же касается Бродского, то для его славы поработали чинуши, приговорившие его к ссылке как тунеядца. (Ахма­това сказала: «Какую они биографию делают нашему рыжему!»). То же можно сказать о Пастернаке, который чуть было не оказался выдворен за «священные и неприкосновенные» границы СССР - и этим главным образом привлёк к себе внимание на Западе.

Или возьмём Солженицына. Неплохой романист, спору нет, но без политики тиражи его книг вряд ли конкурировали бы с Библией. Теперь холодная война кончилась - его перестали читать.

Писатель-изгнанник принуждён драться за внимание обществен­ности, но поле, на котором он воюет, - это наклонная плоскость. Чистое искусство с трудом удерживается на высоком краю. Большинство ска­тывается к противоположному краю. Всё это, даже не учитывая обстоятельств личной жизни писателя. Изгнание формирует его жизнь заново, момент эмиграции становится роковым. Тут вступает в силу банальнейший закон: что у кого болит... И вы не пред­ставляете собой исключения из общего правила, сколько бы вы от него ни открещивались.

БХ. Господин следователь смешал Божий дар с яичницей. Вы свалили в одну кучу разные вещи. Вечный спор - политика и искусство, ангажированная и неан­гажированная литература, писатель и холодная война и т.д. - не решается ссылками на то, что Бретон работал на американском радио (почему вы не упомянули о том, что до 1935 года он был членом коммунистической партии?), или что в дневнике Томаса Манна чуть ли не каждый день го­ворится о газетных новостях (впе­ремешку с жалобами на плохой сон и скверно работающий кишечник), или что известность Пастернака за рубежом, а может быть, и Нобелевская премия не могут быть объяснены одними только художественными достоинствами «Доктора Живаго», или что голово­кружительная мировая слава Солженицына обусловлена его политической ролью. Ведь если я сейчас собираюсь вам возразить, то совсем не потому, что утверждаю, будто у писателя не может быть, как у всякого человека, политических симпатий и антипатий. Вернёмся к главному, чтобы не вязнуть в мелочах. Дело идёт о свободе.

Дело идёт о высшей проблеме эмиграции - назовём её раскрепо­щением. Нужно провести много лет на чужбине, много раз оглядывться на оставленную страну и снова отворачиваться, чтобы как следует по­нять, что это, собственно, означает: раскрепощение.

Все три волны беглецов из СССР были политической эми­гра­цией, в первую очередь политической, какими бы иллюзиями они себя ни подбадривали, какими бы идеалами ни вдохновлялись: национальными, религиозными, лите­ратурными или собственно политическими. Для этой эмиграции чувство неволи было исходным импульсом, природа со­ветского режима не вызывала сомнений; а вот что скрывалось за призраком воли, это надо было постигать, и, очевидно, постигнуть можно было только там, за кордоном. Заслугой Гитлера, заметил Томас Манн, было то, что он упро­стил все проблемы, - то же можно сказать о советской власти. Не зря она возгласила словами своего поэта: «И тот, кто сегодня поёт не с нами, тот...». Очнувшись от кошмара этой простоты на другом берегу, бывший подданный тоталитарного госу­дарства начинал мало помалу дога­дываться, что для него наступила эра слож­ности.

Насколько я могу судить, мно­жество, если не большинство, моих товарищей по эмиг­рации, в отличие от первого Зарубежья, отнюдь не воспринимало изгнание как катастрофу. Не говоря уже о том, что для иных оно была спасением от тюрьмы и лагеря. Но на самом деле для большинства пишущих (а сегодня и для многих «там») вызволение вовсе не означало обретение воли, освобождение не подарило им внутреннюю свободу; вырвавшись из тенёт одного государственного вероучения, они оказались в объятьях другого. В сущности, это и было тем проклятьем, которое они привезли с собой. Потому что не требовалось даже съезжать по наклонной пло­с­кости: подавляющее большинство публицистов и писа­телей прибыло, неся под рубахой вериги. Я не говорю о правом фланге эмиграции, тут идео­логический восторг, идеологическая верность, идеологическое рабство оче­видны; но и те, кто оказался в другом лагере, по-видимому, не сознавали, что либеральная идеология западного мира в свою очередь чревата несвободой, что демократия рас­полагает собственными репрессивными механизмами; а главное, они были убеждены, что владеют ис­тиной, и не догадывались, что самое это убеждение есть несвобода, что идеология - это вериги, которые нужно ощутить, чтобы сбросить их.

Но я не хочу выключать себя из этого круга, в конце концов и я восемь лет состоял редактором эмигрантского антикоммунистического журнала, чей лозунг был борьба за права человека в тоталитарном мире, и, по правде сказать, не знаю, почему я должен этого стыдиться. Век тоталитарных режимов, концлагерей и тайной полиции, век, если не самый худший (мы не знаем, что будет впереди), то уж по крайней мере не лучший в истории человечества, - так я рисую себе и сейчас время, в котором нас угораздило родиться и жить. Не будем говорить и о расколе, в конце концов сокрушившем журнал изнутри (внешней причиной было прекращение американских субсидий), расколе, в котором я играл роль стороны, противящейся тотальной идеологизации. Меня занимает другое. Я вижу в этой полузабытой истории пример несовместимости идеологии и литературы.

Все эти разговоры - Бродский, из которого хотели сделать поли­тического мученика, Бретон на пропагандистской радиостанции (как и противоположный пример: в высшей степени ангажированный философ-марксист Эрнст Блох пытался в Америке устроиться мойщиком посуды в самом аполитичном учреждении - ресторане), - все эти разговоры не имеют отношения к делу, потому что рано или поздно наступает момент, когда литература остаётся наедине с собой.

Литература ставит писателя перед выбором. Он может это не осознавать (хотя едва ли может не почувствовать), однако результаты его работы засвидетельствуют, что этот выбор был сделан. Вы упомянули Сартра, странным образом не замечавшего, до какой степени littérature engagée - словечко, пущенное им в ход, - противоречит его философии одиночества и свободы. Вы упомянули Солженицына, самого знаме­нитого из русских изгнанников, а между тем трудно найти более яркий пример писателя, до конца, до ногтей и кончиков волос съеденного идеологией.

«Преимущества изгнания» называется один из этюдов Эмиля Чорана. Скажем спасибо изгнанию за то, что оно ставит все точки над i. Высшая проблема писателя в эмиграции - не «завоевать публику», хотя я не настолько наивен, чтобы не знать, что эмигранту нужно есть и пить, и платить за квартиру, и растить детей, - нет, высшая проблема писателя, когда он остаётся один на один со своим ремеслом, со своим злополучным уделом, писателя без читателей, без родины, без сочу­вственного и заинтересованного окружения - это проблема стать сво­бодным от всего этого, это одновременно и пробный камень его искусства. Вы говорите (утешительный прогноз!), что немного­численные адепты чистого искусства обречены погрузиться «в эмиг­рантское небытие», - на это можно ответить одно: я не знаю, что такое чистое искусство; во всяком случае, этот термин для нашего времени не­пригоден. Я знаю, что такое свободное искусство: что такое искусство, которое презирает любую идеологию, релятивирует любое вероучение, отменяет любой авторитарный дискурс и претензию на абсолютную истину, искусство, которое возвращает человеку свободу, потому что оно само есть свобода, - а значит, и возвращает ему его человеческое достоинство.


7. На казённых хлебах.


Было, было, батюшки мои, всё было да быльём поросло...
А теперь и сказать невозможно, что такое...
Рысаков спустили, серебро давно спустили...

Сухово-Кобылин. Свадьба Кречинского

ДГ. «Нацмальчики» (Народно-трудовой союз, НТС) полу­чали деньги от американской разведки с 1951 по 1991 г. Я только что узнал из вполне досто­верного исто­чника, что в последние десять лет ежегодная сумма составляла 600 тыс. долларов, а раньше «давали зна­чительно больше». Тогда же - в начале 90-х годов, - очевидно, пре­кратились и выплаты журналу «Страна и мир», в котором вы рабо­тали. На что ещё тратилось тогда ЦРУ, пока что установить не­возможно. Я подал туда, а также в ФБР, просьбу предоставить мне эти данные, но мне отказали, грубо нарушая американский закон и конкретно - президентский указ об общественном доступе к такого рода инфор­мации. Подобные суммы нельзя называть «помощью» или «субсидиями». Другие эмигрантские издания этого времени тоже находились практи­чески на содержании у своих хозяев, выполняя роль фигового листка для воинов холодной войны.

Практика эта отнюдь не была исключением. Я двадцать лет препо­давал в университете штата Мэриленд. Однажды я получил, видимо, по недосмотру аппаратчиков из университетской администрации, доступ к центральному компьютеру и узнал, что в этом крупном университете (38 тыс. учащихся) полторы тысячи студентов училось на последнем курсе факультета бизнеса, тогда как на фило­софском фа­культете числился на последнем курсе один единст­венный студент, а на факультете клас­сических языков на последнем курсе не осталось вообще никого. Тогдашний ректор (физик) даже изрёк по этому поводу: «Кому они нужны, эти классики?» Но даже физики почувствовали, что неудо­бно выбрасывать за борт колыбель западной цивилизации, и «классикам» милостиво разрешили вести занятия по медицинской терминологии для будущих врачей.

Вот вы всё хнычете: пре­небрегают, дескать, культурой. Для подавляющего большинства человечества ваша культура представляет собой нулевую ценность. На каждом шагу нам твердят, что все мы равны, что демократия - луший способ государствен­ного устройства. Я не спорю: другие формы правления, очевидно, оставляют желать ещё большего. Но массы демократично голосуют вовсе не за ваши ценности. И если интеллигенция у себя дома составляет ничтожное меньшинство, то в изгнании, чтобы заработать на жизнь, ей только и остаётся, что прикрывать собой срамные места чужой системы.

БХ. Кто финансировал НТС, задачи этой организации, её прошлое (до­статочно сомнительное) - всё это меня совершенно не инте­ресует. Что касается журнала «Страна и мир», основанного покойным Кронидом Любарским и вашим слугой и выходившего в Мюнхене в 1984-1992 годах, то ни для меня, ни для других, конечно, не было тайной, что он существует на деньги, получаемые из Соединённых Штатов. Вся русская зарубежная периодическая печать того времени, за немногими исклю­чениями, получала помощь от американцев, за что их можно было только побла­го­дарить.

Средства на издание журнала, на гонорары авторов и зарплату сотрудников добыл, пользуясь своими связями, Любарский, известный диссидент-правозащитник; он же пригласил меня вскоре после моего приезда участвовать вместе с ним в журнале. У меня был некоторый опыт журнально-редакционной работы: как вы знаете, я проработал шесть лет в Москве в научно-популярном ежемесячнике «Химия и жизнь», заведовал там медициной, историей науки и литературной частью. Нашему мюнхенскому эмигрантскому журналу я отдал много времени и сил, особенно вначале, когда я был единственным человеком в редакции, говорившим по-немецки; регистрация в учреждениях, создание ферейна (формальное), устав и пр. - всем этим пришлось заниматься мне, я придумал название, мне принадлежит структура журнала и первоначальная концепция. Всю работу делали вместе, причём я занимался главным образом «культурой», Кронид - «политикой», прежде всего правозащи­тным движением; он же, что очень важно, заведовал финансами. В подробности финан­сирования он меня не посвящал, сначала считалось, что деньги поступают от швейцарских промышленников, потом - из Лондона, от Комитета помощи свободной русской печати под председательством Милорадовича; постепенно стало ясно, что Комитет играет роль скорее фор­мальную, фактически же деньги приходят из Вашингтона (куда мой коллега ездил ежегодно, чтобы освежить свои знакомства). Получая весьма щедрые субсидии, мы, однако, работали совершенно свободно. Не было случая, что кто-нибудь из-за океана проверял нашу работу, интересовался нашими публика­циями, давал какие-либо указания, советы, вообще как-либо обнаружил своё присутствие. Слово «хозяева», употреблённое вами, в нашем случае надо признать неподходящим. Хозяевами были мы сами. Невозможно описать, с каким воодушевлением мы начали наше дело, передать это чувство счастья обретения свободной речи. Если в дальнейшем между двумя основателями возникли трения, то причиной были разница характеров, интересов, несовпадение наших собственных, моих и моего товарища, представлений о том, чем должен быть независимый русский журнал; но это уже другая история, о ней сейчас незачем вспо­минать.

Хочу только заметить, что даже если бы я узнал, что журнал «Страна и мир» финансируется не кем или не чем иным, как Центральным разведывательным управлением США (версия Кронида была - Государ­ствен­ный департамент), я не испытал бы, вероятно, особого смущения; разве что был бы удивлён тем, что контора с таким названием готова тратить деньги налогоплательщиков ради дела, которое во всяком случае не имеет ничего общего с разведкой. Томас Манн регулярно выступал с передачами по американскому радио на Германию в годы Второй мировой войны; эти передачи впоследствии составили книгу «Deutsche Hörer!» Скажете ли вы, что он состоял на службе у американской политики и разведки? Да, конечно - в каком-то смысле. Вы говорите о холодной войне и при этом - возможно, этого не замечая - пользуетесь терминологией холодной войны. Между тем для людей, хорошо зна­комых с советским режимом, две страны, её участницы, не были рав­ноценными противниками. Было бы странно (и сегодня кажется мне странным) сопоставлять, к примеру, американское ЦРУ, какими бы непристойными ни выглядели подчас его телодвижения, с тайной полицией в СССР. Вы знаете, что я не питаю чрезмерных иллюзий касательно западной демо­кратии. Но это демократия и, как говорит Полоний, out of thy star, «не тебе чета». Америка была для нас другом и, если говорить о сопротивлении советскому режиму, - союзником.

Итак, вернёмся к эмиграции, о которой вы говорите (совершенно справедливо), что американские политики использовали её в своих целях. Справедливо, однако, и обратное: эмиграция использовала Америку. И сейчас мы можем подвести итоги, мы обозреваем плоды. Удалось бы Иосифу Бродскому обрести материальную независимость и свободу, отдаться творчеству и получить признание, если бы ему не дала убежище и работу (в ваших терминах - использовала его) либерально-демокра­тическая система, в данном случае - Соединённые Штаты? Едва ли вся изгнанная литературе сумела бы продер­жаться, если бы её творцов прямо или косвенно не «использовали» те, кто приютил её и худо-бедно дал ей возможность заявить о себе.

Худо-бедно... Вы вспомнили замечательную фразу вашего ректора-троглодита: «Кому они нужны, эти...» Он мог бы с таким же успехом сказать: эти писатели. Вопрос: надо ли рыдать по поводу того, что в современном обществе, столь разительно похожем на свистящую авто­страду, культура, литература, дух - оттеснены на обочину? Может быть, напротив, надо этим гордиться?

Собственно говоря, новостью и огорчением является только то, что литература вытеснена из жизни этого общества, от которого, очевидно, ждали иного. Ожидалось, что открытое демократическое об­ще­­­­ство с высоким уровнем жизни и всеобщим образованием будет об­ществом высокой культуры. Но высокая культура аристократична. Она по определению не может быть всенародным достоянием. Современное общество есть общество нового плебса. Плебс не может не испытывать глухой ненависти к занятиям, не обещающим реальную выгоду, и к людям, чья польза неочевидна. Заметьте, - хотя кому я это говорю, вы знаете это лучше меня, - что сама по себе такая ситуация отнюдь не новость; новым и неслыханным было бы обратное. И в Риме, в век золотой латыни, и в эпоху Высокого Средневековья, и в век Гуманизма, и в век Про­свещения, и даже в XIX столетии, одержимом идеей прогресса, литература была предметом потре­бления ничтожного меньшинства. Невиданное цветение гуманитарной куль­туры в последние десятилетия Дунайской монархии и русский Серебряный век - два ближайших при­мера; велика ли была доля населения обеих империй, до которой могли дойти хотя бы слухи об этих кутежах духа, не говоря уже о том, чтобы сидеть за пиршественным столом?


8. Трижды изгой.


Вернуться домой или остаться изгнанником? Ложная постановка вопроса... Люди моего склада, космополиты по инстинкту или по необходимости, духовные посредники, пионеры и предшественники будущей всемирной цивилизации, будут у себя дома или всюду, или нигде.
Клаус Манн. Дневник 1942 года

БХ (бормочет). Или всюду, или нигде...

ДГ. Прекратить посторонние разговоры. Напоминаю: вы привлечены к дознанию по делу о лите­ратуры в изгнании. Не кажется ли вам, что мы отвлеклись от темы? Вот Лимонов, бывший эмигрант, этакий новояв­ленный Хле­стаков, занимается политикой, можно сказать, по-насто­ящему. А мы с вами, так сказать, при­мостившись на крылечке, лузгаем семечки и, сплёвывая шелуху сквозь гнилые старческие зубы, перемываем кости проезжающим в своих каретах важным господам.

Да, прошло время, когда вытуренные вон с позором псевдорусские писаки вкупе с окололитературными проститутками могли корчить го­сударственных мужей под аплодисменты и улюлюканье продажных за­падных репортёров.

(Я вхожу во вкус. Мог бы сделать в Советском Союзе блестящую карьеру как литературный критик, - как вы полагаете? Чувствуешь себя отважным гаучо, который гонит щёлкающим, как петарда, кнутом нера­дивый и неблагодарный скот на бойню в Буэнос-Айрес).

Нет уж, всяк сверчок знай свой шесток. И вообще - всяк есть, да не всяк крякает. Хотя оно, конечно, всяк кулик в своём болоте кулик. А знаете ли вы, что у алжирского бея шишка под самым носом?

БХ. Теперь господину следователю угодно шутить. А между прочим, неплохо было бы закрыть окошко, ведь на мне-то всего лишь арестантская курточка. И, пожалуйста, отверните рефлектор... Отвлеклись, говорите. От литературы мнимых рус­ских писателей и окололитературных проституток. Что бы вы делали, милейший, без этой литературы? Пришлось бы переквалифицироваться, как говорил Остап Бендер.

От темы можно и отвлечься. Почему бы и нет, для разнообразия. А вот от «предмета» никуда не дене­шься. Сколько бы вы там ни наворочали учёных трудов и следственных протоколов.

Подумать, до каких времён мы дожили. Можно защитить дис­сертацию об изгнании. Можно учредить лабораторию депортации, кафедру лагерей принудительного труда. Основать научно-иссле­до­­ва­тельский институт Освенцима, с кулуа­рами, табличками на дверях, кон­ференц-залом, со своим Учёным советом, штатом, кабинетами начальств, секретаршами, парадной лестницей и бюстом первого директора. Всё можно.

Изгнание - это, знаете ли, такая штука вроде ампутации ноги. Слава Богу, что отрезали, иначе гангрена и каюк. Но существуют фантомные боли. С ними просыпаешься утром и ложишься вечером спать.

Это тройное изгнание, чтобы ему подвергнуться, надо быть пи­са­телем в России, евреем и писателем вообще. Надо было родиться и прожить всю жизнь в этой неописуемой стране и в этом гнусном сто­летии.

Потому что писатель в России - вроде сбежавшего из тюрьмы уголовного преступника; еврей - профессиональный изгнанник со времён Тита; что же касается писателя вообще, то есть писателя в сегодняшнем мире, то этот персонаж больше всего напоминает пешехода на автостраде. Или надо плестись по обо­чине, или сшибут и следа не останется. Страшных эпох в истории было более чем достаточно. Но, может быть, ни об одном веке не будут вспо­минать с таким чувством омерзения, как о нашем. Вот так. А теперь - насыпьте-ка мне ещё горстку семечек.


9. Литература как процесс.


Когда я произношу слово «будущее», первый слог уже принадлежит прошлому.

Вислава Шимборска

ДГ. Конечно, не одни только изгнанные писатели жалуются на отсутствие читателей, но нужно признать, что изгнанники больше стра­дают по этой части, чем их коллеги, сидящие на печи в родимой избе. Давайте начнём сначала: что есть искусство? Что такое жизнь?

БХ. Надеюсь, это не для протокола?

ДГ. А это мы ещё посмотрим. Пока что выслушайте... Литератор в изгнании - это и швец, и жнец, и в дуду игрец: и автор, и наборщик, и довольно часто издатель. А иногда, маскируясь, даже рецен­зент. Потом он дарит свою книжку знакомым, которые ставят её на полку (всё-таки с автографом), но читать - не читают. И всё же он продолжает писать. Объяснение: написанное есть побочный продукт психологического процесса. Причём не подумайте, что я тут впадаю в ересь «самовыражения»: важен именно процесс, а не результат.

По соседству с моей матерью во Флориде жил один художник-чилиец (само собой, эмигрант), небесталанный, с яркой, несколько гро­тескной манерой письма. Его холсты вызывали чувство тревоги. Никто их не покупал. Выставлять их у себя дома или хотя бы просто хранить было уже негде. И так как материал дорог, а мастер был невероятно скуп, то он преспокойно писал следующую картину поверх старой.

Вернёмся к нашим баранам: жизнь есть процесс, мы - время, время уходящее. Человек умирает, его мысль подчас переживает его. Бернард Шартрский писал в начале только что истекшего тысячелетия, что мы видим дальше наших предков не потому, что мы их умнее, а потому, что стоим у них на плечах.

Главное не то, что мы, букашки, выживаем или не выживаем, а то, что продолжает жить биологический вид. Личность - всего лишь про­изводное хромосомных структур. Не приходилось ли вам читать книгу социобиолога Ричарда Даукинза «Ген-эгоист»? Мы вольны делать что хотим, но наши гены определяют, чего мы хотим.

Осознав свою бренность, человек сопротивляется. Он жаждет бес­смертия для себя, а не только для своего генофонда. И он создаёт - мосты, книги... Бесполезно. Мироздание кипит, галактики разлетаются, наша обыденная планета взрывает свои недра в одной точке, чтобы вновь погрузить их вглубь в другой. Время и пространство взаимозаменяемы, материя превращается в энергию и наоборот, вроде того как доллары можно превратить в марки или франки .

Существует ли Всевышний? Ребёнком я надеялся, что нет, так как был помещён в польскую приходскую школу близ Чикаго, с красноносым свя­щенником-алкашом и фрустрированными монашками, которые колошматили нас чем попало: то доской, то плетью, то указкой. Ад нам описывали в виде гигантских раскалённых сковород, на которых грешники никогда не доходят до кондиции, а если кому удалось выскочить, тот сразу попадает в кипящую серу. Словом, вернись Данте и попади он в эту школу, он убедился бы, что его прогнозы подтверждены современной мыслью. Нам, шкодникам, всевластие Высшей воли ничего хорошего не сулило.

Так вот, г. Хазанов, приговор, который вас ожидает, смертный приговор - время. Вам не удастся своими книгами отстоять ваше я. Сохранится, быть может, на какой-то исторический миг лишь ваша ДНК, мало чем отличающаяся от своих аналогов у свёклы или червя.

Так что и в литературе, повторяю, важен не продукт, а процесс. Как в анекдоте о старом петухе, который всё ещё гоняется за своими пер­натыми красотками: «Не догоню, так хоть согреюсь».

БХ. Удивительно, но ваши слова демонстрируют, до какой степени мышление человека 2000 года всё ещё сковано представлениями восемнадцатого и девятнадцатого веков, всё ещё находится во власти позитивизма и детерминизма. Вы ссылаетесь на достижения генетики и т.п., но они в вашем сознании лишь укрепляют эту привязанность к жёсткой детерминистской модели мира, эту веру Лапласа в единую формулу, раз навсегда описывающую мир, и уверенность в том, что всё будущее содержится в прошлом, как свойства треугольника - в его определении.

Мы, наша жизнь - текст, продиктованный предками, нацарапанный с помощью четырёхбуквенного алфавита наследственности? Мы - не более чем производное нашей наследственности, его реализация, его функция? В какой-то мере - да. Кого не гипнотизировала мысль о том, что каждый из нас - реинкарнация пращуров? Вот сейчас, в эту минуту, сам того не ведая, я, может быть, повторяю мимику и жестикуляцию моего давно истлевшего прадеда, говорю его голосом и разглагольствую - о чём бы я ни говорил - в том же духе, в таком же стиле, как некогда, комментируя строчку Священной книги, рассуждал и аргументировал он, и точно так же мой правнук возродит в себе черты моего образа мыслей, моего характера и моего лица, вроде того как знаменитая нижняя губа Габсбургов веками переходила из поколения в поколение. Но сказать так значит описать только одну сторону медали. Каждый в этой череде потомков, за которой уходит в глубину зеркал вереница предков, каждый - привнёс нечто новое, своё, и не только потому, что генофонд обновляется с каждым новым браком, но потому, что каждая инди­видуальность представляет собой бунт против собственной наследст­венности. Каждый из нас - чужой в своём роду. Для вас генетический код - что-то вроде новой астрологии, модернизированное одеяние судьбы. Если это так, то жизнь человека или, лучше сказать, самореализацию человека нужно уподобить классическому сюжету - греческой трагедии рока.

Впрочем, главная ваша мысль, насколько я понял, состоит в том, что относительное бессмертие генотипа есть обратная сторона смерт­ности его конкретного носителя - человека, а вместе с человеком и всего, что он создаёт, в нашем случае - литературы, которая интересна и важна лишь постольку, поскольку она выражает тягу индивидуума к невоз­можному бессмертию. Литература - побочный продукт этой тяги, такой же эфемерный, как и её творец; вы это хотели сказать? После этого вы задаёте вопрос о существовании другого, высшего Творца, суще­ство­вании, которое должно было гарантировать вечность человеческой лично­сти, - но оказывается, что это не что иное как обещание вечных мук в аду.

Чего стоит, спрашиваете вы, литератор-эмигрант с его манией сочинять книги, которых заведомо никто не прочтёт; и разве это не самый яркий пример, не лучшее доказательство тому, что истинный резон писательства - всего лишь в самом процессе, а не в его результате. Я вспоминаю одно из моих собственных писаний, квази-детективный рас­сказ под наз­ва­нием «Полное собрание сочинений Тучина», где убий­­цей писате­ля ока­­зы­вается некая дама - персонаж его книги. Об этом писателе-изгнанике говорится так:

Вообразите человека, который, забыв обо всём на свете, как про­клятый, как потерянный, один в четырёх стенах, корпит над своим опусом, шевелит губами, созерцает пустоту, давит в пепельнице окурок за окурком и выстукивает букву за буквой. И так изо дня в день, десять лет, двадцать лет. А потом умирает. И что же? Его рукописи, перевязанные бечёвкой, лежат вместе с кипами старых газет у подъезда в ожидании сборщиков утильсырья, и ветер листает его прозу.

Мораль: найди себе другое занятие.

На это можно ответить только одно - словами поэта: Нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся. Скорее всего совсем не отзо­вётся; вы правы. Но с вашей точкой зрения нечего делать. Она прин­ципиально неконструктивна. Видите ли, существует такой способ решения проблем: игнорировать проблему. Мы знаем, что мы смертны, но живём так, словно об этом не знаем. Я понимаю, что мои литературные упражнения - писание пальцем на песке, волна смоет написанное, прежде чем я успею перечитать его. И всё же я продолжаю этим заниматься.

Готов согласиться с вами, что писать стоит ради того, чтобы писать, что общественная роль литературы чаще всего иллюзорна, по крайней мере, в наше время, что желание заниматься литературой происходит из чисто психо­логического импульса или инстинкта, сходного с инстинктом про­должения рода. Этот литературный инстинкт обманчив, потому что продукт оказывается чаще всего ещё менее долговечен, нежели сам производитель. С чем я не могу согласиться, так это с тем, что творческий процесс может быть целиком редуцирован к этому первоначальному механизму. В творчестве, как и в любви, «участвует» весь человек, со всей бесконечной сложностью его личности. Литературное творчество основано на мобилизации памяти, которая преобразует и преодолевает время. То самое время, о котором вы говорите: Мы - время, время уходящее. Писатель может ответить вслед за Прустом: мы - время, обретённое вновь.

Но писательство есть ещё и способ выломиться из клетки нашего собственного я. Вам угодно выводить это упорство, напоминающее упорство моего героя, из весьма элементарной психологии, - meinetwegen, пожалуйста. Но коль скоро вы строите ваши рассуждения на естест­веннонаучном фундаменте генетики, позволительно распространить её представления на культуру. Подобно биологической наследственности, наследство культуры не бессмертно во всех его элементах. Но оно су­ществует - за пределами индивидуальной жизни. Не только маленький жалкий сочинитель жаждет остаться - литература настаивает на своём бессмертии. Литература даёт писателю увидеть в зеркале бесконечную вереницу его предков, и он проникается уверенностью, что эта вереница будет продолжена.

Писатель, словно мореход, высаживается на острове, имя которому - традиция. Он может почувствовать себя чужаком на враждебной земле, всё созданное до него и не им - литература - предстаёт перед ним как нечто такое, с чем предстоит померяться силами, что надлежит преодо­леть. И вместе с тем литература вырисовывается как нечто превышающее возможности человека, уходящее далеко за горизонт его собственной жизни, нечто от века сущест­вующее, остров, который оказывается материком, земля, на которой мы временные жильцы. Мы уйдём - она останется, нечто не то чтобы реальное, наподобие природы, но сверх­реальное; и, живя в литературе, сочинитель живёт - на мгновение своей краткой жизни - в чём-то вечном. Всё это звучит риторически, но нужно войти в литературу и жить в литературе, и ощутить писателей дальних веков как своих товарищей по ремеслу и общей судьбе, чтобы проникнуться этим чувством континентального жителя. Вы говорите о генетике, о родовом, рядом с которым индивидуальное ничтожно, эфемерно, обречено. Но индивидуум - залог продолжения рода. Суще­ствует генетика литературы; устами писателя говорят его предки, и рука, державшая заострённую палочку, - та же, что наживает клавиши компьютера.



10. Эскапизм (I)


Полночь трясёт память сквозь просторы тьмы.

Т. С. Элиот. Рапсодия о ветреной ночи

ДГ. Поговорим о прошлом... В России вы привыкли к тому, что за вами наблюдали - как и за всеми, кто отказывался плясать под государ­ственную дудку. За действиями полуслепого «Эммочки» Коржавина, например, следили не менее настороженно, чем за страшной американ­ской подлодкой с сотней ядерных боеголовок. Полный абсурд, но надо же было оправдывать своё существование колоссальному аппарату сыска.

Потом вы уехали, внимание к вашей персоне в определённых кругах мало-помалу исчезло - как, впрочем, исчезли сами эти «круги». Западные слависты вас тоже забросили. Остался только ваш покорный слуга, который за вами наблюдает, как учёный за подопытным зверьком. Согласитесь, я делаю это вполне до­брожелательно - хотя, как может вам показаться, не без тени некоторого садизма. Пожалуй, и с долей мазохизма: ведь я (скажу по секрету) такой же отрезанный ломоть, как и вы. Отсюда - частично мой интерес к вам. Только пляшу я от другой печки, аме­риканской.

Не хочется, конечно, чтобы допрос влиял на допрашиваемого, другими словами - чтобы процесс наблюдения деформировал объект наблюдения, но ничего не поделаешь. Не могу же я пробраться к вам на квартиру, чтобы установить скрытый микрофон. Тут мои возможности уступают практике коллег из «органов». Но перенять у них опыт было бы всё же недурно. Например, метод «наседки», - вы, конечно, не забыли, что так назывался подсадной человек в камере, который должен был вте­реться в доверие к последственному.

Так вот, втереться к вам в доверие... Чтобы вас подбить на полнейшую, самую наивную откровенность, позволяю вам - один только раз - задать вопрос мне если не как следователю, то хотя бы как представителю особого класса (или, может, «прослойки»?) соглядатаев. Ведь по нашим правилам вопросы задаю я. А ваше дело - отвечать, оправдываться, да, оправдываться, совсем как в те времена, когда вас тягали на допросы там.

Может быть, вам даже польстит роль бабочки, на которую я нацелился своим сачком? Чувствуете сладкий запах эфира, несущий вам крылатую вечность на конце стального копья, в пыльной витрине энтомологического музея? Ведь жизнь бабочки-беллетриста так коротка, что хочется продлить сладкий миг нежданного-негаданного успеха. (Толь­ко в чьих глазах успех - не самой ли жертвы и больше ничьх?) И вот вы обращаетсь к своему мучителю, стараетесь поизящней взмахнуть крылышками, словом, хотите наладить с ним «коммуникацию». Пожалуй даже осмелитесь упрекнуть его. Впрочем, не хочу подсказывать, о чём вы можете меня спросить. Или лучше всё-таки повременить со встречными вопросами? Кто знает, куда в конце концов заведёт нас наша беседа...

БХ. Никто не знает, - вы ещё меньше, чем я. Вы изо­бразили себя этаким симпатичным дяденькой: не то духовником, готовым выслушать испо­ведь грешника, не то коллекционером с сачком и в белой панаме, который согласен подарить мотыльку-однодневке музейную вечность в коробке под стеклом; без него несчастное насекомое свалилось бы с цветка и рассыпалось в прах.

На самом деле - ничего не скажешь - вы нокаутировали меня. И я слышу над собою голос судьи, который считает секунды. И думаю: вот я полежу ещё самую малость, а потом встану и врежу как следует!

Вы предлагаете мне быть откровенным (как будто я до этого при­тво­­­рялся) и в знак моего доверия к вам задать вам, в виде исключения, какой-нибудь важный вопрос. Важный для нас обоих. Я вспоминаю одно место из «Фальшивомонетчиков» Андре Жида - запись в дневнике Эд­у­ара. (У меня нет под рукой русского издания, довольствуйтесь моим самодель­ным переводом).

Искренность! Да я только о ней и думаю. Но когда я всматриваюсь в самого себя, я перестаю понимать, что значит это слово - искренность. Я всегда только тот, о ком я думаю, что это я, - и так до бесконечности, так что если бы я утратил сознание своей непрерывности, моё утреннее «я» не узнало бы моего вечернего. Ничто так сильно не отличается от меня, как я сам.

Нет, я, пожалуй, о себе так не скажу. Мы до таких рафинированных форм рефлексии ещё не дошли. Откровенность для нас - изначальное свойство, а не что-то навязываемое извне. Задать вам вопрос? Извольте. Что заставляет вас заниматься тем, чем вы занимаетесь: литературой, в частности русской, её историей, вообще литературоведением, разве не нашлось более интересных занятий? Я спрашиваю вас, потому что о том же спрашиваю и себя. Que diable allait-il faire dans cette galère? Писать, зачем? Я-то могу ответить. Чтобы создать иллюзию второй жизни, вот зачем. Все остальные причины, цели, амбиции - второстепенны.

Без этой второй жизни оставалась бы одна дорога - к самоубийству. Существует чувство, о котором я пытался писать, вернее, приписал его некоторым своим героям: чувство, словно просы­паешься среди ночи. Это пробуждение от жизни. Страшное чувство, что на самом деле ничего нет. Но не подумайте, что я говорю об эмиграции, жизни на чужбине и т.п. На родине было не то чтобы то же самое, но несравненно хуже. На родине я бы давно уже сыграл в ящик. Возвращение туда было бы вторым изгнанием, концом, крышкой.

В этой жизни меня поддерживает жена, а литература создаёт дуб­ликат жизни. Литература, занятие само по себе бессмысленное, вно­сит в моё существование то, чего в нём нет: делает его осмысленным. Или, если хотите, вносит в него фантомный смысл. Это не игра словами. Это, само собой, и не гарантия высокого качества литературы, которую я делаю. В этом отношении между писателем и графоманом нет никакой разницы.


11. Эскапизм (II)


Какого чёрта его занесло на эту галеру?

Мольер. Проделки Скапена

ДГ. Что меня побуждает сидеть тут с вами, заниматься историей литературы? (Он в хорошем настроении, отодвигает бумаги, садится боком к столу и закидывает ногу за ногу). Хорошо, попытаюсь объяснить, что нас с вами роднит, да кстати заставить и вас развязать язык...

Я вырос в условиях тотального интеллектуального голода. Физи­чески голодный человек может хотя бы помнить, что такое пища, я же никаких таких воспоминаний в своём духовном «загашнике» не имел - и не мог их заимствовать у окружающих. Никто мною не руководил. Я стал книжным червём. Читал главным образом романы, которые выбирал по суперобложкам в публичной библиотеке. В школе я, в сущности, не учился, а сидел всё время с романом под партой. Это был типичный эскапизм, но позже он стал моей профессией. Представьте себе: в то время как большинство писателей (и не только русских) не в состоянии кормиться своим трудом, я принадлежал к тому многочисленному классу дармоедов, который недурно зарабатывает, рассказывая скучающим сту­дентам об этих никому, в сущности, не нужных писателях и их творе­ниях. Не очень-то справедливо, но такова академическая жизнь. (Играет носком сапога).

Я больше не занимаюсь преподавательской деятельностью, и мне не грозит очередное повышение зарплаты за новый научный труд. (Правду сказать, даже когда я преподавал, всё это был мираж - на него могли клюнуть разве что вчерашние аспиранты). Теперь литература уже не играет в моей жизни такой роли, как в вашей жизни. Мне кажется, для вас литература - это какая-то идея фикс. Читать до умопомрачения одну выдуманную историю за другой, когда в мире, в реальном мире столько интересного! Вы настолько погрузились в ваши фантазии, что вам не хочется возвращаться к действительности. Когда больной после многих лет заключения в психиатрической лече­бнице замечает, что дверь больше не заперта, у него уже нет ни малейшей охоты выйти на улицу. Здесь он чувствует себя уютно, а там, под открытым небом, всё непонятно и страшно.

Не кажется ли вам, что чрезмерная привязанность к любому интел­лектуальному занятию, будь то литература, искусство, наука, шахматы - что угодно, - есть не что иное, как инфантильность?

Если говорить о русских писателях, живущих за границей, то прямо-­таки уму непостижимо, как они могут думать, что гонорара за прозу или стихи на никому не понятном языке хватит, чтобы платить за квартиру. Не говоря уже о том, что они пишут о мире, который читателям на Западе абсолютно чужд. И всё-таки они по-прежнему переводят бумагу и даже негодуют, почему иностранцы их не ценят. Конечно, это инфантильность - в самой злокачественной форме.

Кажется, я опять оплошал. Ведь я хочу втереться к вам в доверие, а вместо этого... Впрочем, разве я не прав?

БХ (угрюмо). Да, я всю жизнь мечтал стать квартирантом башни слоновой кости - и никогда им не был. И вы это знаете. Тем не менее у вас поворачивается язык уличать меня или мне подобных в инфанти­лизме. Я имел не­осто­рожность признаться, что литература для меня - это спасение от чувства метафизической пустоты. Но с инфантильным взгля­дом на жизнь - лучше сказать, с инфантильным страхом перед жизнью - в лите­ратуре далеко не уедешь.

Однажды я сделал попытку сочинить детектив. (Я о нём уже упоминал). Не роман, это было бы мне уже вовсе не по зубам, а рассказ с детективным сюжетом. Получилась скорее пародия на криминальный жанр, но там была одна мысль, которая имеет отношение к нашему разговору. Герой - писатель и русский эмигрант вроде тех, о ком вы говорите, человек, помешан­ный на своей литературе, - сидит безвылазно в своей каморке и пишет, как проклятый, никто его не хочет печатать, он не получает за свои труды ни копейки. И вдруг он исчезает; после долгих поисков находят его труп; подозрение падает на жену, но она, по-видимому, не виновата. Во всяком случае, рассказчик выдвигает другую версию. Убийца - женщина, похожая на жену писателя. Эта женщина - оживший персонаж его романа.

Можно считать эту историю притчей о том, что вы пытаетесь мне внушить: человек искусства ушёл безвозвратно в свой призрачный мир. Но одновременно это и опровержение ваших слов. Писатель, чья жизнь была поражением, ушёл из неё побе­дителем. Ибо он сумел вдохнуть жизнь в своих героев и героинь в столь высокой степени, что они вмешались в его собственную жизнь.

В том-то и дело, что литература - это опасная игра. Наступает момент, когда она поглощает, пожирает вас целиком. И тут уже ни о каком уюте, ни о какой Geborgenheit не может быть разговора. Скорее это ситуация игрока, который без конца проигрывает, спускает всё с себя и опять усаживается за зелёное сукно, порабощённый своим пороком. Этот порок или недуг есть не что иное, как надежда сделать то, что ещё никому не удавалось. Человек, живу­­щий «обыкновенной жизнью», может быть ею доволен. Литератору этого мало.

Я не удивился бы, услыхав от карточного игрока, что Игра - это некое высшее существо. (Кажется, есть такой рассказ у Каверина: люди играют в карты, но на самом деле карты - короли, дамы и валеты - ведут между собой борьбу, полную интриг, и пользуются игроками как орудием). Искусство имеет дело с платоновскими идеями, искусство само есть высшая и вечная идея. Она ведёт самостоятельное сверхличное существование. Такое чувство рано или поздно возникает у пишущего, рисующего, со­чиняющего музыку и так далее. У него есть чувство, что его замыс­лами, его фантазией, его свободой движет некоторый закон. Этот закон сформулировать невозможно; все попытки выразить его будут лишь частными формулировками тех или иных его свойств. Но то, что закон существует, что в нём, собственно, и проявляет себя независимая, стоящая над отдельными творцами сущность творчества, не подлежит сомнению. Этот закон диктует не задачу (её ставит перед собой сам художник), - он диктует исполнение.

Но есть то, что вы назвали реальной жизнью (в которой «столько интересного»!). Есть «современность». С утра до вечера, с детства до самой смерти нам твердят, что писатель не может никуда уйти от со­временности - не может и не должен. Я утверждаю, что может - и обязан. Потому что Искусство, которое повелевает (а не им повелевают), пред­писывает презирать современность. Точнее, учит не принимать её слишком всерьёз. Искусство просто напоминает, что сегодняшний день завтра станет вчерашним. И поэтому писатель, который, конечно, живёт одной жизнью с современ­никами, - куда ему деться? - вместе с тем обретается и вне их жизни. Писатель не может не быть маргинальной фигурой, не вызывать скептические усмешки и пожатие плечами, не может не оказаться лишним и никому не нужным - или почти никому. Писатель живёт в своём времени и вопреки ему. Достаточно вспомнить тех, чьи имена украшают историю литературы (это уже ваша епархия), чтобы убедиться в этом.

Я согласен с вами, меня тоже всегда удивляла эта уверенность соотечественников - собратьев по перу в том, что «читатель» сгорает от нетерпения прочесть их очередное изделие. Меня удивляла и забавляла эта вера в то, что читатели существуют, живут где-то поблизости, ходят по улице и чуть ли не толпятся под окном. Горе писателю, если бы это было на самом деле. Но мы живём в обществе - об этом мы уже говорили, - которое не только равнодушно, но ка­ким-то особым образом враж­дебно и чуждо литературе. Мы живём в массовом обществе, где слишком много занимательного и слишком мало времени, чтобы обращать внимание на литературу. Просто для сооте­че­ственников - русских эми­грантов это всё ещё новость. Вам кажется это инфан­тильностью?


12. Общее и частное


Деятельность моя перешла в другие, высшие сферы, где, как и вверхних слоях атмосферы, больше благодетельной для духа тишины и свободы.
Сухово-Кобылин. Смерть Тарелкина

ДГ. Читаю «Встречи и размышления» Фёдора Степуна: ...Большинство (зарубежных) писателей «завёт» не память, а воспоминания, всегда свои, всегда очень личные, каждому милые, но болезненные и больные. Отсюда нервность, сентимен­тальность, развинченность и взвинченность многих эмигрантских произведений, их белоствольные берёзки, кустарные петушки и росяные слёзы.

Если верить Степуну, личное наивно, в то время как общее, объединяющее рождает зрелое искусство. Тут есть ещё одно утверждение - что большинство пишущих эмигрантов предпочитает первое.

Представитель Первой волны вторит музыке «парижской ноты»: надо, дескать, стремиться к общему и обобщающему, говорить не «галка», а «птица» и т.п. Об этом, кстати, рассуждал Игорь Чиннов в моём с ним интервью («Беседы в изгнании»): Идея этой "парижской ноты" состояла в простоте, в очень ограниченном словаре, который был сведён к главным словам, самым главным, незаменимым... хотели общего в ущерб частному.

БХ. Я был знаком с покойным Гансом-Эгоном Холь­тузеном, известным немецким поэтом и литературным критиком, быв­шим президентом Баварской академии изящных искусств, и однажды посетил его (вместе с Юрием Шлиппе-Мельниковым) в его квартире на Агнесштрассе; вы, конечно, знаете Швабинг. Хольтузен рассказывал о Фёдоре Августо­виче Степуне, с которым дружил; позже я поместил его рассказ в нашем журнале «Страна и мир». Между прочим, он вспо­мнил вечер на именинах Степуна в Мюнхене, в 54 году, отмечалось 70-летие хозяина. Жена Степуна Наташа выставила роскошное угощение; само собой, не была забыта и русская водка, собралась тьма народу. Степун был вели­колепен, весел, расхаживал среди гостей. Вдруг какой-то старик, си­девший молча в углу, встал и попросил слова. Он говорил десять минут, по-французски, и закончил свой спич в честь именинника словами: «Vive la R-r-russie!» - этак, знаете, по-славянски, с длинным рас­катистым «р». Я спросил у соседа: кто это? «Керенский», - сказал он.

Вечером 23 февраля 1965 г. - Степуну только что исполнился 81 год - он делал доклад в Академии, вместе с Хольтузеном возвращался домой (оба жили близко друг от друга, Степун - на Айнмиллерштассе), был возбуждён, разглагольствовал о чём-то. Когда машина остановилась перед домом, Степун с трудом вылез, - он был тучный человек плеторического вида, с крупными чертами лица, с большой головой и развева­ющимися белыми волосами, - и упал, не успев войти в подъезд. Через несколько минут он умер.

Шумный, многоречивый, размахивающий руками, бесконечно обаятельный. Homme de fortune, человек удачи, - хоть и эмигрант. И умер счастливой смертью.

Хольтузен, кстати, сам был очень по­хож на него. Видите ли, - сказал он тогда, - у всех у нас была общая родина - старая христианская Европа. Духовная родина, где ты вырос, куда можно съездить на время, - в конце концов, можно совершить путешествие в прошлое, как путешествуют в дальние страны. Но жить в этой Европе больше невозможно - по той простой причине, что её больше нет.

Я отвлёкся. Похоже, что за минувшие десятилетия собственно философское творче­ство Степуна отступило в тень, как и книги вроде написанной по-немецки «Das Antlitz Rußlands und das Gesicht der Revolution» (Лик России и лицо революции), - но тем очевидней стало, какой это был замечательный писатель. К сожалению, я не читал «Николая Переслегина», его един­ст­венный роман. Зато не устаю наслаждаться его мемуарами.

Вы цитируете статью о Бунине. Продолжим цитату. Есть люди (Степун говорит, очевидно, и о писателях, и о читателях в эмиграции), которых бунинское изображение дореволюционной России, изображение, в котором ничто не трепещет, не рыдает и не надрывается, - оставляет холодными и неудовлетворёнными, им более близки другие писатели, которые не служат, подобно Бунину, строгой панихиды по дорогой их сердцу России, а просто по человечеству воют и убиваются по ней. Предпочтение это вполне понятно: проникновение в Бунина требует духовности и обострённого художественного зрения, а не только искренней душевности и повышенной нервности, которых в мире гораздо больше, чем духа и дара.

Антитеза, собственно, общелитературная, но эмигранская литература даёт для неё образцовый пример. Бунин был учеником и наследником классического объективного реализма XIX столетия, который, как свет­ский кодекс, воспрещал писателю показывать свои чувства, вообще не разрешал ему обнаруживать себя в собственном произведении, фло­беровского реализма, и его правила действенны до сих пор. Столь по­ощряемые критиками у советских писателей слюнявые объяснения в любви к героям романа (образцом была «Поднятая целина» Шолохова) и так называемые публицистические отступления, долженствующие засви­де­тельствовать благонамеренность автора, - не то же ли это, в конце концов, о чём толкует Степун?

Нечего и говорить о том, что дух и дар, а не повышенная душевность, обещают литературе долголетие. Тот же Бунин, спу­стившись (по какому-то, должно быть, скоростному лифту) из башни слоновой кости, написал «Окаянные дни», которые невозможно читать; русская эмиграция, объявившая устами Зинаиды Гиппиус, что она состоит в послании, другими словами, предназначена хранить и продолжать русскую культуру, в сущности, не оправдала - в лице большинства своих предста­вителей - это предназначение. Так мы возвращаемся к эмигрантской словесности.

Все литературные эмиграции, о которых мы говорим: французская роялистская эмиграция времён Великой революции, когда, собственно, и вошли в обиход в их современном значении эти слова: réfug, émigré; писатели, бежавшие из Германии после событий 1933 года; русский послереволюционый исход - все они были политическими эмиграциями, их непосредственная при­чина - крушение старого режима и воцарение нового. Третья российская волна пред­ставляла собой жест коллективного протеста против совет­ского строя и оказалась чуть ли не самой поли­тизированной. «Послание» принимает вполне определённый уклон: поведать миру о том, что произошло на родине, дать волю гневу, горечи, отчаянию, него­дованию, рассчитаться с человекоядным режимом. Лите­ратура, сказал один француз (Арман Лану), - это сведение счётов.

Что и стало уделом средних писателей. Правда, в своё время - ещё совсем недавно - они отнюдь не казались средними, некоторые были знамениты во всём мире. Каким счастьем, каким наслаждением было рассчитаться со сволочью на бывшей родине! И какой же порядочный человек поставит под сомнение необ­ходимость сопротивления и борьбы. Некоторые сумели нанести дик­татору и режиму весьма чувствительный удар. Когда вышел в свет «Успех» Фейхт­вангера, читатели взглянули другими глазами на германского фюрера: он стал Рупертом Куцнером. Правда, книга была написана за три года до наци­стской Machtergreifung, но прочитана как следует после переворота, когда мно­гих поразила про­ницательность автора; так что мы можем смело отнести роман к ли­тературе эмиграции. Даже более слабые, написанные уже в изгнании вещи, такие, как «Семья Опперман» или «Братья Лаутензак», поль­зовались огромным успе­хом.

Когда сейчас, по сравнительно свежим следам, мы перебираем известные нам имена и произведения российской Третьей волны, то хорошо видим, что искушение дать волю политическому гневу - искушение, понимаемое как долг, как необходимость заставить наивный «Запад» протереть глаза, - увлекло, чтобы не сказать поработило, множество пишущих. Вот вам разница между отношением к литературе современников - чьи эмоции оказываются недолговечными - и взглядом из будущего. Мы имеем дело с одной из внутренних коллизий эмигрантской литературы. Свобода, и прежде всего свобода творчества, во имя которой отряхнули от подошв пыль отечества, оборачивается, сознают это или нет, новой разновид­ностью несвободы.


13. Эдипов комплекс.

До свиданья, Россия! Прости мне прощальные слёзы,
Не заплачь обо мне - за спиною твоею
И теперь соглядатай с колючим татарским арканом,
Он же евнух, и муж, и бессильный насильник...
Жид! - он крикнет твоими устами.
Мать! - шепну я в ответ. До свиданья!
Лев Мак (1974)

ДГ. Продолжим дознание... В эссе «Понедельник роз» вы цитируете Флобера, назва­вшего себя в письме к Луизе Колэ «вдовцом своей юности» (veuf de ma jeunesse), и пред­лагаете свой образ: каждый «из нас» - сирота своего детства.

Здесь же вы утверждаете, что жизнь - не более и не менее как «материал для искусства» и что «литература всецело живёт памятью». (Обратите внимание, что одно утверждение противоречит другому). А далее пишете о своём желании написать «роман о возмездии»...

Ну-с, коли вы надумали заняться этаким психо-эксгибиционизмом, я не могу отказать себе в удовольствии сыграть роль вашего Зигмунда Фрейда. Правильная модель здесь - не вдовец и не си­рота, а блудный сын. Тут и бунт, и попытка самооправдания, и комплекс вины перед родительницей, как-никак вскормившей грудью сыночка, чтобы потом свирепо выдворить строптивое и неблагодарное дитя из отчего дома.

У вас сумятица в голове, время у вас течёт вспять (роман «Ан­тивремя»), и небо оказывается почему-то под ногами («Нагльфар в океане времён»). Логику заменяет музыка, события в ваших романах связаны друг с другом не столько в силу естественной последовательности, сколько по прихоти ваших ассоциаций. Воспоминания ваши «фиктивны», документальность «мнимая», серьёзность «наигранная» (всё ваши соб­ственные слова, не отпирайтесь).

Вспоминается диагноз, который так охотно ставили диссидентам в Институте имени Сербского перед тем, как расфасовать их по пси­ху­шкам: «вялотекущая шизофрения с иллюзиями социального рефор­ма­торства». Хотите отомстить «стране лагерей» (снова, простите, ваши слова) - вот что движет вашей писательской рукой. Но ведь вы кость от кости и плоть от плоти клюевской Великой Матери, плоть от плоти советской власти, и сколько бы вы ни жили посреди немчуры, вы останетесь больны Россией, эмиграция, а не ассимиляция, будет опре­делять ваш жизненный ракурс, вечный телескоп, направленный туда, где невооружённым глазом уже ничего не разглядишь...

БХ. Не надо думать, что человек живёт ради того, чтобы потом «ис­пользовать» пережитое в романе. Но когда он садится за роман, возникает чувство, что его жизнь имеет смысл в той мере, в какой она может стать материалом для искусства. И тогда, конечно же, оказывается, что ли­тература кормится памятью.

Я думаю, что без этого чувства невозможно писать. Многим кажется, что цель литературы - рассказать о жизни. Это и так, и не так. Не так, потому что искусство, коль скоро вы осмелились вступить в его пределы, начинает владеть вами в такой же мере, в какой вам кажется, что вы владеете искусством. Искусство распоряжается жизненным материалом, вот и всё. Искусство диктует вам свой закон. Этот закон - самодо­статочность. Вы чувствуете, что, прикоснувшись к искусству, вы имеете дело с чем-то, что, с одной стороны, вроде бы готово к вашим услугам, а с другой - неизмеримо старше вас и представляет собой нечто самостоятельное, нечто абсо­лютное, вечно-живущее, нечто такое, что водило пером величайших писателей; так верующий воспринимает Бога. Как видите, я отвечаю вам довольно выспренно. Вы здесь не первый раз ставите мне пси­хиатрический диагноз. Чего доброго, этот слог покажется вам ещё одним симптомом.

Да, конечно, в романах, сочинённых в разное время, с разной сте­пенью отчаянья, можно найти уйму противоречий и погрешностей против логики. Но ведь мы привыкли, не правда ли, иметь дело в худо­же­ственной литературе с мифоло­гическими моделями, а лучше сказать, с мышлением, которое при­ближается к мифологическому. Упомянутый вами «Нагльфар» в немецком переводе озаглавлен Unten ist Himmel, то есть «Небо - внизу», название, придуманное мной взамен оригинального, которое не понравилось издателям. Там есть, если не ошибаюсь, такое место, где говорится о ребёнке, который не спит ночью, смотрит в потолок и воображает, как он ходит по потолку и видит над собой пол с мебелью. Верх и низ - обратимые понятия. В некоторых мифологиях есть образ дерева, растущего корнями кверху, кроной вниз. Я помню, когда я был ночным дровоколом на подсобной электростанции, откуда подавался ток в бараки, на осветительное кольцо вокруг зоны и к прожекторам на вышках, я смотрел на высокую железную трубу над сараем, где громыхал агрегат, и мне казалось, что труба с клубами дыма, белого от мороза, плывет по чёрному небу. Вероятно, и вам случалось видеть тёмный контур дома на ночном небе, когда кажется, что не облака проплывают над домом, а дом движется между облаками. Так спящий дом-корабль московских мёртвых тридцатых годов, упо­добленный кораблю мёртвецов Нагльфару из «Младшей Эдды», плывёт ночью среди звёзд, по небесному океану, который - под ним.

Насчёт наигранной серьёзности. Есть такое чувство, ещё одно, воэможно, не столь чуждое человеку конца XX века. (А может быть, это дефект личности, моей личности). Назовём его так: боязнь прямой речи.

Прямая речь допустима в таких сочинениях, как «Поне­дельник роз» (не предназначавшийся для печати). А в беллетристике - ни-ни. В заме­чательной книге Эриха Ауэрбаха «Мимесис» мимоходом говорится о русской (классической) литературе, что она сумела сохранить непо­средственность восприятия действительности, редкую в западных литературах. Хорошо это или плохо, но у меня осталось очень мало от этой непосредственности. Картина действительности, предлагаемая в романах, которые вы упомянули, релятивирована; повествование опо­средовано кем-то или чем-то, исключающим притязания на безусловную и единственную истину. Повествование как таковое поставлено под сомнение, и это освобождает его, как мне кажется, от авторитарности. Вы ссылались на мою переписку с Григорием Померанцем; тема эта была точкой наших расхождений. Мне казалось, что Померанц, упрекавший меня в безыдейности, не чувствовал угрозы, ко­торая исходит от авто­ритарной речи, не отдавал себе отчёта в том, что однозначная «прямая речь» посягает на свободу тех, к кому она обращена.

Другая ловушка прямой речи - близость к кичу. Кич - это вирус, который изнутри поражает искусство. Кто-то сказал: «Глупость не есть отсутствие ума; глупость - это такой ум». Кич - это такое искусство. Когда при­езжаешь сейчас в Москву, видишь образцы этого искусства чуть ли не на каждом шагу. Похоже, что ни декораторы, ни архитекторы, ни церковные живописцы не чувствуют, что они - по другую сторону водо­раздела. Обычно это (если воспользоваться известной класси­­фи­кацией) так называемый сладкий кич. Но в литературе больше рас­пространён кислый кич. Становится неловко за писателей, чья проза инфицирована этим вирусом.

Не следует полностью доверять тому, кто выполняет обязанности повествователя в моих сочинениях: его размышления полупародийны. Он, так сказать, пародирует самого себя. Но когда это ощутишь (вся надежда, конечно, на читателя), станет ясно, что в оценках, делаемых по ходу рассказа, в автокомментариях и рефлексии, без которой, как мне кажется, современный роман так же немыслим, как роман XIX века без описаний природы, - всё же содержится известная доля истины; разумеется, только доля.

Вот теперь, наконец, мы подобрались к главной теме. Блудный сын, говорите вы... Притча о блудном сыне - рассказ с happy ending. Блудный сын, натерпевшись, в конце концов возвращается, и растроганный отец прощает его. И дальше (у Луки) сказано: Отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги. И приведите откормленного телёнка, и заколите: станем есть и веселиться!.. И начали веселиться. Э-эх! Кто же это будет веселиться, если я или мне подобные вернёмся. Да я и не вернусь.

Что верно, то верно: прожив целую вечность в стране родного языка, никем другим не станешь. Это, однако, не отменяет ещё одного факта, вто­рой стопы, на которой стоит литература в эмиграции, - отчуждения. Двойственность - её закон.

«Литература - это сведение счётов». Кажется, я уже цитировал это изречение (которое вычитал у модного в те времена Армана Лану сто лет назад, когда и помыслить было невозможно, что когда-нибудь придётся уйти в эмиграцию). Вопрос только - с кем или с чем сведение счётов?.. Мстительность, желание отплатить стране лагерей, говорите вы. Но, положа руку на сердце, - это всё же изрядное преувеличение. И чем, ес­ли говорить о моей беллетристике, вы можете его подтвердить? Здесь боль­ше подошло бы другое слово, немецкое и труднопереводимое слово Auseinandersetzung, которое озна­чает и размежевание, и анализ, и выяс­нение, и толкование, но уж никак не месть.

Соблазн и удобство моделей вроде блудного сына и т.п. - в том, что они предлагают легко усвояемые, шаблонные представления. Одно из них вам хорошо известно. Эмигрант (эмигрантский писатель) - это рыдающий патриот. Злая судьба разлучила его с отечеством. Даже если он клянёт его, на чужбине он верен ему, тоскует о нём, пишет о нём и страстно мечтает когда-нибудь вернуться. У него есть дом, и дом этот ждёт его. Такова эта притча. Действительность далека от этой притчи: и здесь, и в изгнании, и там, где якобы встретят скитальца с рампростёртыми объятьями. Не забудем, кстати, о том, что в России народилось новое по­коление, для которого феномен эмиграции, по крайней мере поли­ти­че­ской и литературной эмиграции, - прошлогодний снег, нечто абсолютно неинтересное. Стена, граница, исход, всё, что консти­туирует эми­грацию, - ничего этого больше нет, и кажется, что никогда и не будет. Мысль о том, что как-никак приходится по-прежнему жить в стране, где история то и дело петляет, - мысль и память об этом, понимание этого отсутствуют или заслонены головокружи­тельной современ­ностью.

Невозможность вернуться - вот что главное.


14. Отчуждение.


Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.
Тютчев

ДГ (располагаясь поудобнее, листая следственный материал: книги, письма, показания свидетелей...). Умом Россию не понять... Как надоел этот снисхо­ди­тельный тон только что сошедших с самолётного трапа советских эмигрантов, когда они объясняли тебе, словно несмышлёнышу, что только люди, выросшие и жившие «там», способны разобраться в реали­ях этой страны. Их самоуверенность можно было сравнить разве только с чванливостью официальных советских представителей, так же упорно твердивших, что «у нас не хуже и даже лучше».

Когда я говорил, что колосс вот-вот рухнет, эмигранты демонст­рировали своё презрение к наивности ничего не понимающего амери­канца. А когда Голиаф выхватил пращу из трясущихся рук Давида и хватил камнем в лоб самого себя, эти люди настолько погрузились в новую жизнь, что даже забыли о своей педагогической самодеятельности - о том, что они говорили ещё вчера, поучая Запад.

Теперь, оглядываясь на советские времена, можете ли вы сказать, что жизнь на Западе помогла вам лучше понять вашу бывшую родину? Или армия самозванных пророков была права и Запад ничего не прибавляет к этому пониманию? А может, всё-таки со стороны многое виднее, и не только в отношении России?

БХ. Сказать по правде, мне непонятно ваше раздражение. Что вы хотите? Человек, очутившийся в другом мире, всё ещё живущий событиями и страданиями того, прежнего мира, переполненный своим прошлым, которое для него - всё ещё настоящее, сходит с самолёта на другой стороне земного шара, делает первые шаги на приютившей его земле, среди людей, живущих иной жизнью и не говорящих на его языке. Конечно же, ему не приходит в голову, что его незнакомство с американской жизнью отнюдь не почётней неосведомлённости амери­канцев касательно «той» жизни. Это - презумпция незнания: он заранее убеждён, что «они нас не знают и не понимают». То, что сам он, в свою очередь, «их» не понимает, его не заботит. Должно пройти время, прежде чем до сознания беженца дойдёт та простая истина, что непонимание (и невнимание) может быть взаимным. И что знание и понимание - вещи не совпадающие. Ещё больше времени пройдёт, прежде чем совершится смена место­имений, истинная смена «месте» и «имений» - и они превратятся в мы.

А пока что он хочет рассказать им (кому? Для него люди чужой страны - всё ещё однородная масса), чтó представляет собой Россия. Они обязаны это знать, так как Россия в его представлении - центр мира. И вдобавок угрожает миру. Русский эмигрант знает эту страну изнутри. Так знают собственное тело, которое для его обладателя - не только объект, не только «представляет собой» что-то, но которое есть. Передать это внутреннее знание он не может уже потому, что оно - внутреннее. И он пытается переформулировать его в терминах, внятных (как он полагает) иностранцам. Ему вежливо поддакивают; ему сочувствуют. Всё это они уже слышали много раз. Но нельзя же сказать в глаза человеку, что его лекции утомительно банальны, его педагогические усилия наивны и сам он - самоуверенный болван. Вдобавок доверие к нему подорвано его явной политической ангажированностью. Он - пострадавший, то есть заведомо пристрастен. А им бы хотелось услышать что-нибудь «объективное».

Между тем он не совсем неправ, о, нет, - и уж, конечно, не так безнадёжно глуп. Он владеет опытом жизни в своей бывшей стране, то есть тем, чего не заменит никакое дискурсивное знание, никакая начитанность, никакой диплом, - тем, чего ему не хватает в этой стране. Отсутствие общего опыта жизни заведомо ставит эмигранта в невыгодное положение (не говоря уже о плохом владении туземным языком). Даже если он кое-что знает об их стране, видел фильмы, читал писателей, его знание - какое-то не такое. Точно так же отсутствие общего с ним опыта у слушателей катастрофически понижает его акции в их глазах. Словом, если они обходятся с ним почти как с недорослем, то он, в свою очередь, видит в них тупоумных невежд.

На таком фоне позитивное знание тускнеет. И когда американский профессор-славист, умеющий говорить с эмигрантами на их родном языке и, что называется, не вчера родившийся, осторожно пытается вступить с ними в полемику, - например, говорит им, что дни советской империи сочтены, что мировой коммунизм не так страшен, как старался внушить «Западу» бородатый пророк из Вермонта, что у американцев есть и собственные заботы и пр., и пр., - когда такой диалог имеет место, результат легко предвидеть: взаимное разочарование.

Этот психологический мини-этюд, вероятно, был не нужен: вы знаете всё это не хуже меня. Вернусь к вашему вопросу. Помогает ли знакомство с западной жизнью лучше понять покинутую родину, помогло ли оно мне?

На первых порах именно так мне и казалось. Дистанция сама по себе сулит немалые преимущества - по крайней мере для писателя. Гоголю, чтобы написать «Мёртвые души», понадобилось уехать в Италию. Восхитительная XX глава «Дворянского гнезда», написанная так, словно сам романист летним утром в русской деревенской глуши вместе с Лаврецким сидит у окна господского дома, слышит, как стучит телега, как скрипят ворота, следит за полётом ласточек, - гла­ва эта была приве­зена Тургеневым из Парижа. Издалека, из прекрасного далёка, виднее.

Увидев жизнь, столь отличную от нашей бывшей жизни, я стал иначе смотреть на страну, откуда приехал, она предстала мне призрачной, страшной, в высшей степени своеобразной и по своему чарующей, осветилась каким-то новым светом. Я увидел её на расстоянии всю целиком и в сужающейся перспективе времени. Это были, между прочим (я говорю о последних временах моей жизни там), годы довольно интенсивного умственного движения под спудом, время нескончаемых споров неославянофилов с либералами-западниками. И я подумал, что эти наследники друзей-врагов прошлого века, о которых Герцен говорил, что они, как два лица Януса, смотрели в разные стороны, между тем как сердце билось одно, - я подумал, что они были не чем иным, как двумя половинами грезящего мозга России, его левым и правым полушариями. Вы помните теорию функциональной асимметрии полушарий головного мозга: правая гемисфера ответственна за образное мышление, левая заведует логикой и абстракцией, правая аккумулирует опыт прошлого, левая устремлена в будущее. Правая - это славянофилы, левая - запа­д­ники. Статьи, похожие на рапсодии, которые я тогда сочинял (и печатал в журнале «Merkur»), которые встроились потом в книжку «Миф Россия», я бы теперь уже не написал.

Потому что время откровений прошло, оставив разве только сознание довольно тривиальной истины: подобно тому как родной язык начинаешь понимать шире и глубже, когда есть возможность сопоставить его с другими языками, так опыт жизни за границей прибавляет новое понимание жизни на родине, дополнительное измерение, которое неиз­вестно оставшимся там. И это особенно чувствуется, когда через много лет встречаешься со старыми друзьями. Начинает казаться, что у них, оставшихся, как будто нет одного глаза. В самом деле, к взгляду изнутри прибавляется умение видеть страну извне, со стороны.

Но так видит её посторонний. Становишься посторонним. Меняется вся система акцентов. Незнание множества актуальных обстоятельств, столь важных для граждан страны, усугубляется сознанием, что они не так уж и важны. Отсюда - только один шаг до непонимания сегодняшней жизни России, до утраты того внутреннего, интимного знания, о котором я пытался сказать выше. Люди это, конечно, чувствуют. И, должно быть, думают: «Э, о чём с ним говорить!».

Тут, само собой, встаёт вопрос, как отражается это постепенное отчуждение на творчестве писателя. Особая тема, которая, очевидно, выходит за пределы, заданные вашим вопросом. Поэтому я коснусь её лишь мельком. Один мой старый товарищ, проживающий в Штатах, просил своего приятеля в Москве брать с собой, когда тот отправляется в пивной бар, магнитофон - записывать речения забулдыг, новый язык народа: этот язык уже не тот, который был так хорошо известен уехавшему писателю. Как и он, я по-прежнему пишу главным образом на русские темы, хотя не числю себя актуальным романистом и народным писателем; думаю, что и в России, останься я там и останься я в живых, никогда бы таким писателем не был. Тем не менее мне легко себе представить, что мои сочинения воспринимаются там как нечто не вполне «своё». Вероятно, это совокупный результат и того, что я живу за границей, и чего-то ещё; но, как сказано, это уже другая опера.


Т е м а: Феникс.


«Дайте-ка посмотреть». - Воланд протянул руку ладонью кверху.
«Я, к сожалению, не могу этого сделать, - ответил мастер,
- потому что я сжёг его в печке». «Простите, не поверю...
Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман».
Мих. Булгаков. Мастер и Маргарита (1966)

ДГ. Писатели и композиторы счастливей художников. Как Христос семью хлебами, писатель может оделить какое угодно число людей своими дарами, и добро не убывает. Художник же, продавая своё детище, лишается его навсегда. Он может никогда больше не увидеть свой холст, никому не сможет его показать. Созданное им будет впредь принадлежать другому.

Но бывает, что в последний момент, когда бабочка-книга уже готова покинуть кокон, её проглотит какой-нибудь случайно ползущий или пролетающий мимо хищник. Всё может быть. Лет сорок лет назад, когда я был аспирантом на кафедре срав­ни­тельного литературоведения Индианского университета, - учился я там без особого удовольствия, но университет давал бронь, и я мог не об­ращать внимания на повестки из военкомата с мало соблазнительными приглашениями отправиться в Юго-Восточную Азию (вот-вот должна была разразиться вьетнамская война), - произошла такая история. Мои знакомые, снимавшие квартиру в доме напротив, закончили свои доктор­ские диссертации и решили обмыть это событие. Народу собралось мно­го, было очень накурено. Я посидел в старом кресле у открытого окна и ушёл в самый разгар веселья. На другое утро подхожу к окну и вижу пожарника, он стоит на крыше крыльца моих соседей и поливает из шланга через окно кресло, на котором я сидел накануне. К несчастью, всё оказалось тщетным, кресло сгорело вместе с домом и диссертациями. Компьютеров тогда не было, копий не осталось.

Или такой случай. Спустя год, защитив магистерскую диссертацию, я преподавал в университете штата Джорджия, эта должность тоже освобождала от обязанности убивать и быть убитым. Одновременно подрабатывал в Эморийском университете в Атланте. Там профессор­ствовал испанский писатель Карлос Рохас, который, закончив однажды свой очередной роман, решил отвезти руко­пись домой, чтобы упаковать и отослать издателю. Положил своё творение на крышу автомобиля, достал ключ, открыл дверцу, сел и поехал. Дома он спохватился, помчался обратно на университетскую стоянку, кругом валялись разлетевшиеся страницы... В то время в Эмори преподавал один теолог, автор наделавшего много шуму трактата «Бог умер». В университете шутили, что если бы теолог оказался таким же растяпой, как Рохас, Всевышний и по сей день благополучно здравствовал бы на небесах.

И ещё один прискорбнейший эпизод, относящийся уже к компью­терному веку: когда я добрался до последней, 736-й страницы моей истории русской литературной и политической эмиграции «Russia Abroad: Writers, History, Politics», чувствуя себя этаким Пименом и, между прочим, давно уже не делая копий «на всякий случай», - то на радостях ударил не по той клавише и стёр всю рукопись, на которую ухлопал двенадцать лет. Признаться, оправившись от ужаса, я почув­ствовал облегчение: не надо было больше думать о редакторах, о неиз­бежных расходах на малотиражную книгу. Но потом всё-таки удалось как-то неожиданно извлечь рукопись из кибернетических недр...

Вы, по-видимому, человек другой закалки. После того, как ваша рукопись «Антивремя» была конфискована Органами, вы в эмиграции написали роман заново. Я эту первоначальную рукопись не видел, но мне сдаётся, что вы всё же не могли в полном смысле слова восстановить потерянное, то есть написать во второй раз ту же самую книгу. Я думаю, что вы создали другой роман, хоть и на ту же тему. Было бы любопытно добыть оригинал из архивов КГБ и произвести сопоста­вительный анализ двух произведений. Но, покуда ещё не нашёлся литературовед, который взялся бы за эту тему, расскажите, насколько это возможно, чем второй роман отличается от первого. Я умышленно не употребляю слово «вариант». Достаточно изменить в произведении искусства какую-нибудь малость, и меняются другие компоненты, меня­ется всё. Хотя слово это навязло в зубах, но речь идёт в самом деле об «органическом целом».

То, что получилось в результате восстановления, нам известно. Опишите, пожалуйста, самый процесс, его психологию. Что вы испытывали, что побудило вас взяться сызнова за этот труд? Вероятно, сходный процесс совершается в голове актёра, когда он повторяет одну и ту же роль. Но мне кажется, что серьёзный автор пишет прежде всего для самого себя. Написать же заново однажды написанную вещь совсем не то, что писать впервые. Тут уж работаешь скорее для других, чем для себя.

БХ. По поводу истории с растяпой Рохасом я вам тоже могу рассказать один случай: как-то раз, лет 20 тому назад, я возвращался от приятеля с толстой рукописью - это был самиздатский перевод одного вполне кра­мольного английского автора. Было поздно, ветрено, я ехал в такси. Когда я вылезал, портфель открылся, и рукопись разлетелась далеко по всей мостовой; я бросился подбирать, шофёр помогал, но, к счастью, «народ» нашими тогдашними играми не интересовался.

Вы вспомнили историю с романом «Антивремя». Не думаю, чтобы можно было когда-нибудь найти эту рукопись в архивах тайного ведомства, она была скорее всего уничтожена. Сожгли, должно быть. Несколько человек, в том числе и я, состояли «свидетелями по делу о нелегальном журнале "Евреи в СССР"» - так это называлось. Неизвестно было, что это значит, в любой момент свидетель мог быть преобразован в обвиняемого, правила игры менялись на ходу, и никто не знал, чем всё кончится. Во время второго обыска они нашли этот злополучный роман - груду бумаги, исписанной почти не поддающимся чтению почерком. Их было восемь человек, и пока они вламывались в квартиру, можно было успеть сбросить ману­скрипт с балкона на балкон нижележащего этажа; я этого не сделал.

Думаю, что «там» никто и не пытался прочитать моё сочинение. Но начало - первые 19 страниц - было отпечатано набело на машинке. Времена были уже не сталинские, я предпринял кое-какие контрмеры, несколько меся­цев спустя мне вернули - по тем временам редчайший случай - пишущую машинку. Одновременно я получил официальный ответ, плохонькую бумажонку, где говорилось, что рукопись романа подвергнута экспертизе Главлита, признана анти­советской и арестована. Вероятно, она там какое-то время хранилась, в ожидании, когда будет арестован автор.

Когда они ушли, оставив разорённую квартиру - книги валялись на полу, письменный стол опустошён, бельё, одежда выброшены из шкафов, стиральная машина развинчена и так далее, - и в этот, и в последующие дни я пребывал в скверном настроении. У меня было такое чувство, как будто я несколько лет, день за днём, выжимал сок своего мозга, нацедил целую банку, а теперь эту банку взяли и выплеснули в сортир. Конечно, я хорошо помнил содержание и однажды наговорил его, по предложению моих друзей, на магнитофонную плёнку. Потом и она куда-то пропала.

Это был год невезения, я заболел, мне собрались делать операцию, но во время дачи наркоза произошло осложнение, я чуть не умер, операция была отменена. Я был с позором выписан, и как-то всё обошлось. В больнице я пытался писать, это была сцена свидания героя с бри­гадиршей. К этому времени я как-то незаметно для себя решил, что буду писать роман заново. Для чего? или для кого? Вот вопрос, наш с вами старый вопрос, на который мне трудно ответить. Вы говорите, если в первый раз можно было писать «для себя» (это верно), то восста­навливать написанное приходится уже не только ради собственного удовольствия. Но у меня не было читателей, я не мог рассчитывать на публикацию своих писаний (книжка рассказов «Запах звёзд», выпу­щенная в Израиле года за три до этой истории, была издана без моего участия) и, как это ни покажется странным, вообще не думал о том, что роман может быть обнародован. Словом, я не знаю что ответить, ведь литературный труд в определённом смысле бессмыслен - если позволить себе скверную игру слов. Предисловие автора к «Братьям Кара­мазовым» кончается словами: Но так как оно уже написано, то пусть и останется. Примерно так я и думал. Оставалось написать - во второй раз.

Собственно, восстанавливать надо было не сюжет, а стиль. Я запом­нил довольно много фраз, отдельных выражений. Мне нетрудно было воспроизвести целые абзацы. Но вы, разумеется, правы: написать дважды одну и ту же книжку так же невозможно, как ступить два раза - согласно известному изречению - в одну и ту же реку. Тайная полиция совершила благое дело. Так мне, по крайней мере, теперь кажется. Тайная полиция поступила, как жестокий редактор, который на глазах у оше­лом­лённого автора швыряет рукопись в огонь и говорит: то, что в ней было стоющего, вы и так вспомните; остальное - зола, пусть золой и останется; пишите заново. Я написал и утешаюсь надеждой, что вторая версия по крайней мере не хуже первой; книжка, как вы знаете, была напечатана в Америке, и я не мог отказать себе в удо­вольствии послать в Москву на имя начальника следственного отде­ла, некоего Ю.Смирнова, руководившего по телефону обыском и изъятием, дарственный экземпляр с прочувствованной надписью.

В «оригинале» роман начинался с воспоминаний героя о своём детстве. Я придумал новое начало - сцену похорон, которая служит толчком для воспоминаний. Всякое изменение, говорите вы, сказывается на целом; так и получилось. Покойная Вика просила, чтобы ниша с её прахом была украшена фотографией студенческих времён, на которой изобра­жены все трое: не только она и её сгинувший брат-близнец, но и оставшийся в живых рассказчик. Эта незначительная подробность сооб­щает рассказу дополнительную мотивировку; повествователь жив и в то же время как бы умер вместе с ними; минувшая жизнь погружается в вечность и раскручивается в божественном Антивремени.

К сожалению, я не могу вспомнить всех нововведений, мало из­менивших замысел, концепцию и сюжет, но существенно повлиявших на их воплощение. Нет, это не два разных произведения; но и не две копии. Вот ещё одно добавление. Деятельным участником подпольного журнала, о котором я упомянул, был Михаил Байтальский, писавший под псев­донимом Домальский (байт на иврите - дом). Это был заме­чательный человек, в ранней юности - комсомолец и участник Граж­данской войны, затем журналист, оппозиционер конца 20-х годов, сотруд­ник «Известий» под началом Бухарина, был несколько раз арестован, во время Отечественной войны, пригово­рённый к расстрелу, попросился на фронт, остался в живых в штрафном батальоне, «смыл вину кровью», после войны снова был посажен и освобождён из лагеря в послесталинское время. Около 1980 г., во время обыска, у него вынесли из квартиры несколько мешков рукописей; вскоре после этого он умер. Всё же главное произве­дение, до которого эти крысы не добрались, мемуары под названием «Тетради для внуков», уцелело. Довольно большие отрывки из них были опубликованы в под­польном журнале «Евреи в СССР». Но и после ареста последнего редактора вещь не пропала и хранилась в одном доме, а впоследствии была пере­правлена в Израиль, где живёт дочь Байтальского. Я вос­пользовался некоторыми фактиче­скими подроб­но­стями этой автобио­графии, некоторыми характерными рече­ниями эпохи для длинного монолога, который, если вы помните, произносит в конце моей книги неожиданно появившийся отец героя.

Этого монолога тоже не было в первоначальном тексте. Когда в августе 1982 года мы получили разрешение на эмиграцию, - приказ по­кинуть страну в считан­ные дни, - я понял, что то, что я успел заново написать, должно снова погибнуть, в спешке принялся всё переписывать мельчайшим почерком, с сокращениями, и оставил друзьям. Несколько месяцев спустя им удалось переслать мне эти бумаги в Германию.


15. Лояльные писатели.


Глаз тритона, лапа лягушки.
Шекспир. Макбет

ДГ. Ликурга, прогнавшего со своей земли младенца Диониса, наказывают в мифах по-разному: то Зевс его ослепляет, то его бросают под копыта диких лошадей, то насылают на него безумие, и он убивает собственного сына, воображая, что рубит виноградную лозу. Поэты - жестокий народ. Во все времена они изобретали самые жуткие наказания тиранам, лишившим их родины.

И вот уже нет могущественного советского чудища, и нелюдь, ко­пошившаяся у его окровавленных копыт, нынче обивает пороги Запада, выдавая себя за демократов и «перестройщиков», в надежде получить заветные тридцать сребреников. Насчёт своих тогдашних сочинений эти товарищи особо распространяться не любят. Дескать, кто старое помянет, тому глаз вон.

Хотя эмиграция доставила вам относительно комфортабельную жизнь, вы в те времена, можно сказать, пострадали по-настоящему. Как вы относитесь к собратьям по перу, «не предавшим родину-мать» позорным бегством и восхвалявшим по мере сил Минотавра? Не стоит ли взять пример со скитальца Улисса, который выжег глазище циклопу острой дымящейся жердью?

БХ. А сами вы на моём месте схватились бы за жердь? Вот то-то и оно. И ещё одно... Пострадал там кто-то или не пострадал - до конкретных виновников не добраться. А если бы вам и пришлось встретить случайно, допустим, стукача, который вас посадил, - в моём случае это был закадычный друг студенческих лет, по имени Всеволод Колесников, студент Военного института иностранных языков, наш ровесник, сперва он посадил своего друга детства, а потом меня и моего товарища, - так вот, если бы и встретились, если бы он снизошёл до разговора со мною, то сказал бы, что лично он не виноват, его застави­ли, и что ничего бы не изменилось, если бы он отказался: нашелся бы кто-нибудь другой, потому что имя им легион, все виноваты более или менее; и вообще тогда были такие законы, у каждого госу­дарства свои законы.

В СССР не про­изошло радикальной смены власти, режим не был свергнут, а рухнул сам собой без посторонней помощи, сгнил и околел, отравив воздух миазмами. Персонал остался на своих местах, живые и здравствующие преступники не были изобличены, не было ни одного процесса; сколько-нибудь последовательного, а уж тем более юриди­ческого, расчёта с прош­лым не про­изошло. В этом, возможно, таился корень будущих бед.

Был момент, когда можно было одним ударом, в считанные часы размозжить гадину: арестовать верхушку КГБ, объявить преступной и распустить всю организацию. Этот момент был упущен. Руководитель был слишком слаб и нерешителен, воспитан в советском духе, скован страхом перед чудовищем. Общество, не имевшее опыта политической активности, покорно влеклось за реше­ниями сверху. Тай­ная полиция пережила и советскую власть, и партию, и коммунизм. Ей удалось даже посадить своего питомца в пре­зидентское кресло. Тайная полиция в России бессмертна и переживёт нас всех.

ДГ (он снова в своей роли). Э, э, говорите да не заговаривайтесь. За такие разговорчики, знаете ли...

БХ. Извините. Оставим это. Вы говорите о «лояльных писателях», вольных или не­вольных пособниках и трубадурах каннибальского режима. Издательство «Просвещение», Москва, в 1998 году выпустило двухтомный словарь «Русские писатели, XX век» в пере­плётах с золотым тиснением, там можно найти обширные панегирические статьи, посвящённые Георгию Маркову, Николаю Грибачёву, Анатолию Софро­нову, Всеволоду Кочетову, Сергею Михалкову, Михаилу Алексееву, Петру Проскурину, Александру Проханову, Ивану Стаднюку, Егору Исаеву и т.п. Это, конечно, самые непристойные имена; и написали о них люди того же сорта. А как быть с теми или конкретно с тем, кто был fifty-fifty, кто отнюдь не был монстром, но выглядел культурным и поря­дочным человеком, и действительно был порядочным человеком, не был бездарью, не был карьеристом, знал цену режиму, но что делать? - отплясывал с дьяволом, mitgetanzt, по выра­жению Томаса Манна (в известном письме к Вальтеру фон Моло)? Вы упо­мянули в книге «Russia Abroad» Франка Тиса (Frank Thiess, 1890-1977), романиста, ныне уже забытого, который после войны укорял Манна и в его лице немецкую эмиграцию за то, что они бросили родину-мать в беде. Себя он называл внутренними эмигрантом; кажется, ему и принадлежит это выражение. Похожие вещи говорились в СССР в первые годы после крушения режима. Многие думают так и теперь. Конечно, эти упрёки - не что иное, как попытка самооправ­дания.

Я не могу ответить на ваш вопрос, как я отношусь к этим собратьям по перу; не знаю что ответить. Да они и не собратья мне вовсе. Как отношусь - должно быть, никак. Быть судьёй труднее, чем быть подсудимым. Это уж ваше дело. Тем более, что не осуждены явные, несомненные преступники. Я отнюдь не за то, чтобы подвергнуть этих рогатых чертей уголовному наказанию (какового они, по совести говоря, вполне заслужили). Но надо назвать их по именам. Напомнить им и всем остальным об их вы­ступлениях и об их делах.

Общество, которое не осудило морально своих преступников, никогда не выздоровеет.


16. Империя, её рабы и вольноотпущенники.


Ваши превосходительства, высокородия, благородия, граждане!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . .
Что есть Русская Империя наша?Русская Империя наша
есть географическое единство, что значит: часть известной планеты.
Андрей Белый. Петербург

ДГ. Слово «империя» неизбежно ассоциируется со словом Untergang - закат, гибель: египетская, римская, татаро-монгольская, оттоманская, испанская, британская, французская, германская, наконец, советская... и весьма редко крушение этих конгломератов доставляет радость «оккупантам», будь то римляне в Иерусалиме, португальцы в Мозамбике или русские в Таш­кенте. Как правило, их не выживали из страны предков, так что игнан­никами их не назовёшь. Можно ли сказать, что они имеют какое-то отношение к нашей теме?

БХ. Уточним слова, тогда будет ясней, какое отношение эта тема имеет к эмиграции и эмигрантской литературе. Есть смысл несколько сузить термин. Будем под­разумевать под импе­рией единое территориальное образование конти­нентального мас­шта­ба, огромное государство-пирамиду с единой вер­ху­шкой, еди­ным цент­ром, государство с военно-авторитарным устройством и сакраль­ным обликом, подмявшее под себя множество разно­языких племён, наро­дов, реги­о­нальных культур и местных религий. Такое определение позволит нам опереться на два классических образца - импе­раторский Рим и Византию. Оба Рима опустились на дно. Мы не раз спрашивали себя, каким образом последнее в средиземноморско-азиатском регионе государство этого архаи­ческого типа, Третий Рим, Российская империя - всё ещё существует, как мог дожить этот мамонт до наших дней. Срок существования культуры, по Шпенглеру, - 1000 лет; столько же времени про­­существовали и классические империи. Роковая черта была достигнута Россией в конце XIX столетия. К концу Первой мировой войны она готова была развалиться (разделив судьбу Австро-Венгрии). По иронии судьбы прокли­наемые старыми патриотами основатели советского государства Ленин и Троцкий сослужили российскому государству неоценимую службу: исто­ри­чески обречённая империя сумела продержаться ещё три четверти века.

Теперь становится понятней связь идей, не случайно, я думаю, при­шедшая вам в голову. С необычайной энергией, незнакомой госу­дарствам иного типа, империя развивает две противо­направленных силы - центробежную и цен­тростремительную. Империя высасывает культур­ные силы из окраинных регионов; возносит престиж гос­подствующего языка и литературы; вербует в свои ряды талантливую и честолюбивую моло­дёжь провинций. Но она же и готовит себе гибель, так как призывает сонные окраины к исторической жизни; просыпаясь, они начинают чувствовать себя нациями. Империя наполняет сердца рабов смирением и гордыней. Сама того не ведая, она окружает героическим оре­олом бунт. Империя огромна, заколочена снаружи, ощущает себя как самодостаточный мир; так она превращается в гигантскую провинцию. Империя формирует державное самосоз­нание, пестует имперскую исключи­тельность, возде­лывает в сердцах на­родно-госу­дар­ственную спесь; и она же вынашивает революцию, бес­смысленную в демо­кратических странах.

Вы имели в виду изгнание бывших «господ» из отложившихся колоний. Да, я могу себе представить самочувствие алжирского француза, которому пришлось покинуть Алжир. Всё же интересней, по-моему, вопрос эмиграции из империи как таковой. Это ведь совсем не то, что эмиграция из малых стран. Писатель, уехавший из России, теряет целый мир. Разве эта страна не была целым миром? В определение империи входит её ко­лоссальная территория. Мнимый ревизор приезжает в город, откуда, по словам го­родничего, хоть три года скачи, ни до какой страны не доскачешь. В России можно ехать поездом десять суток, и вокруг всё будет одно и то же. Две недели понадобится, чтобы проехать по Волге от Астрахани до Валдая, месяц, а то и больше - по Иртышу и Оби от китайской границы до Ледовитого океана. Вам, американцу, такие рас­стояния, может быть, и не внове; и тем не менее. В такой стране - что всегда удивляло иностранцев - на огромных просторах сохраняется поразительное еди­нство нравов, обычаев, образа жизни, да и самой природы; это вам не Германия, где достаточно про­ехать сто пятьдесят - двести километров, и уже всё другое: другой ландшафт, другая архитектура, новый диалект. Кроме того, размеры страны зависят не только от географических расстояний, но и от качества дорог; Россия - страна с образцово-ужа­сными дорогами. Такую страну, такую вселенную покидает писатель. Тоска по такому государству - это не тоска по родине средних размеров.

Но и бегство из этого государства носит по необходимости импер­ский отпечаток. Бегство из гигантского захолустья людей, кото­рые тащат за собой, как павлин свой хвост, свою спесь и внутреннюю несвободу, свою великодержавную психологию. Томас Манн говорил о немецком одиночестве в мире; насколько же болезненней одиночество русского писателя. В качестве представителя русской культуры он европеец - но какой-то странный, словно белокожий негр. Хотя он столько читал и мечтал о «стране святых чудес» - Западной Европе (а теперь, вероятно, и об Америке), он совершенно в ней не ориентируется. Он не знает её языков - если говорить конкретно о нашей, Третьей волне. Один мой товарищ видел на автострадах то и дело щит с надписью Ausfahrt (выезд) и думал: как много в Германии городов с одним и тем же названием. Выслушивая непривычные суждения о своём оте­честве, писатель-эмигрант говорит: какие дураки эти западные люди, - не отдавая себе отчёт в том, что его собственные представления о Европе и европейцах ещё более фан­тастичны. Самое же печальное то, что русский писатель привык себя чувствовать представителем кого-то или чего-то надличного - голосом общества, слугой народа, подданным государства; привык говорить «мы», вместо того, чтобы ощущать себя, как и положено человеку его ремесла, самим собой и больше никем.


17. Западный литератор, пишущий по-русски.


Мой сын спрашивает меня: надо ли учить математику?
Зачем - хочу я сказать. Что два куска хлеба
больше, чем один, ты и так заметишь.
Мой сын спрашивает меня: надо ли учить французский?
Зачем? - хочу я сказать. Эта страна погибает.
А если ты потрёшь рукой живот и застонешь,
тебя и так поймут.
Мой сын спрашивает: надо ли учить историю?
Зачем? - хочу я сказать. Научись прятать
голову в землю,
И тогда, может быть, ты уцелеешь.
Да, учи математику, учи французский, учи историю!
Б. Брехт

ДГ. Цитирую ваши письма Григорию Померанцу. 2 апреля 1990: Я окончательно выбился из русской литературы, хоть и пишу на русском языке. 15 апреля (через одиннадцать дней): Парадокс эмиграции состоит в том, что чем больше стараешься быть «душой с вами», уверять себя и других, что всё моё - там, что я не оторвался, не денационализировался и т.п., тем больше ты эмигрант и отщепенец, тем больше ты ни то ни сё, и в этом смысле я гораздо меньше эмигрант, чем мои товарищи. 19 февраля 1991: ...к великому моему сокрушению, приходится признать, что я не русский писатель. Традиционные ценности русской литературы ушли от меня. 28 декабря 1992: Время от времени мы с женой возвращаемся к разго­ворам о том, чтобы совершить, наконец, паломничество на родину, но, как я вам уже писал, я не могу понять, хочется ли мне поехать. Это как крепкий напиток: тянет хлебнуть, а вместе с тем боишься, как бы не вырвало.

БХ. Очевидно, вы ждёте от меня, чтобы я как-нибудь прокомментировал эти высказывания, оправдался бы, что ли, сказал бы, что всё это давно проше­дшие времена. Но, хотя мне трудно вспомнить сейчас, в какой связи это говорилось, я не отказываюсь от сказанного. Недавно мне передали разговор с женой одного известного писателя; он покинул Россию двумя годами раньше, чем я, теперь живёт в двух странах и даже проводит в Москве больше времени, чем в Мюнхене. На вопрос, не слишком ли это хлопотно, жена писателя ответила: ради чего же была вся эта эпопея - изгнание, и жизнь на чужбине, и ожидание перемен, - как не ради того, чтобы вернуться?

В самом деле, ради чего? Обыкновенно отвечают на вопрос «почему» (почему NN был вынужден покинуть отечество). Но нужно задуматься и о положительных ценностях эмиграции. Дело не в том, чтобы отсидеться, дождаться, когда можно будет вернуться.

Кто вернулся, а кто и не вернулся. Одни вернулись, чтобы остаться, другие - чтобы больше не приезжать. Венский и берлинский театральный критик и эссеист Альфред Польгар, в сороковом году бежавший в Америку, сказал однажды: «Чужбина не стала родиной, зато родина - чужбиной» (Die Fremde ist nicht Heimat geworden. Aber die Heimat Fremde).

Встаёт вопрос, наворачивается, как слеза, еретическая мысль, - не есть ли превращение родины в чужбину нечто положительное.

Невозможность вжиться в чужую жизнь (а кто из нас мог бы похвастаться, что он в полном смысле слова ассимилировался в стране, приютившей его?) заставила многих искать для себя оправдания в том, что они остались верны покинутому отечеству, что они только физически здесь, зато душою - «там». Для многих эмигрантов это стало программой жизни. Зачем листать чужую грамматику? - спрашивает Брехт. Я знал таких людей - самое слово «эмигрант» было им нена­вистно. Результатом было то, что они почти герметически замыкались в эмигрантском гетто. Другими словами, они-то и были истинными, сто­процентными эми­грантами.

Для писателя, который продолжает писать на родном языке, эта ситуация некоторой особой остротой - и, пожалуй, особого рода сла­достью. Он больше не живёт в актуальном времени, в том времени, в котором живут его соотечественники на родине. Если все ресурсы творчества для него - в этом времени, он оказывается на мели. Изгнание для него - непоправимая беда. Сначала он повторяет то, о чём писал на родине. Потом вовсе замолкает. Но, выбившись из актуального времени, мы продолжаем жить в интимном времени и в историческом времени, над которыми география и полиция не властны. Это и есть цитадель писателя-эмигранта, который расплачивается за неё денационализацией. Так я пытаюсь ответить на не сформу­лированный вами вопрос.

Я уже упоминал Эмиля-Мишеля Чорана, умершего четыре года тому назад, который сам был эмигрантом из Румынии. (Не думаю, чтобы сейчас, будь он жив, он захотел бы туда вернуться). Раз уж вы забросали меня цитатами, вот вам тоже цитата из этюда «Преимуще­ства изгна­ния»:

Чем больше мы, изгнанники, отчуждены, тем становятся очевидней наши вожделения и наши иллюзии. Мне кажется, существует связь между несчастьем и бредом величия... Поэт в изгнании, будучи плен­ником собственного языка, пишет для друзей, для десятка, от силы двух десятков человек... Ещё хорошо, если есть возможность печатать свои стихи в эмигрантских журнальчиках, которые держатся на плаву ценою почти неприличных жертв и лишений. Кто-нибудь берётся издавать такой журнал; чтобы не прогореть, он рискует остаться голодным, отказывается от женщин. Похоронив себя в каморке без окон, он накладывает на себя бессмысленные и пугающие запреты. Мастурбация и туберкулёз - его удел...

Такие пассажи, наверное, приятно читать тем, кто не уехал, кто говорит себе: вот как там ужасно. И с гордостью повторяет, что он не оставил родину-мать в беде.

Вот теперь вы допрашиваете меня... Разговор о традиционных ценностях русской литературы, очевидно, возник оттого, что мой давний и верный корреспондент Григорий Померанц аттестовал меня как западного писателя, пишущего по-русски. Это его слова. Ве­роятно, он имел в виду иронию, скепсис, религиозный инди­ферентизм, недоверие к пафосу, что-нибудь такое. (Затея комментировать собственное творчество - ведь это тоже что-то не русское, n´est-ce pas?). Мой корреспондент - человек, подчини­вший себя религиозной идеологии, чувствующий себя в ней уютно, как за стенами песочной крепости. Но дело не в религии или не только в религии. Как ни огорчительно, в его словах была доля истины. Я чувствую её, когда сравниваю свои писания с выступлениями и сочинениями писателей, живущих в России. В тамошнем актуальном времени. В том времени, которое для меня уже не существует.


18. Одна или две литературы?


Мы точь-в-точь двойной орешек
Под одною скорлупой.
Пушкин

БХ. Как теологи исходят в своих рассуждениях из пре­зумпции сущест­вования Бога (что не мешало им изобретать специальные доказательства его суще­ствования), так мы с вами исходили из молчаливой уверенности в том, что эмигрантская литература существует как само­стоятельное явление и отли­­чается от другой, неэмигрантской; эту уве­ренность, как вы знаете, разделяют не все.

ДГ. Да вы уж лучше за себя говорите.

БХ. Вот как! Сегодня вы одно, а завтра другое. А сами меня всё к стене прижать хотите… Ну ладно, Бог с вами. Меня всё-равно так легко не собьёшь с толку. О чём это я?.. Да, так вот.

В послевоенных обзорах немецкой литературы существовал раздел «Литература эмиграции», сейчас, насколько мне известно, её уже не принято выделять. Томас Манн - эмигрантский писатель? Это звучит неловко. Единая литература: одна, а не две. Этот тезис применительно к Третьей русской волне всегда отстаивал - и притом во времена, когда он совсем не казался очевидным, - наш общий друг, профессор Вольфганг Казак. Зато со­ветское официальное литературоведение не хотело и слышать о единой русской литературе «поверх барьеров». Тот же вопрос всплывал так или иначе в ваших «Беседах в изгнании».

Из всего, что мне приходилось слышать и читать, вырисовывется примерно такая концепция: об экспатриированной литературе можно говорить до тех пор, пока существуют условия, сделавшие необходимой экспатриацию. Эмигрантская литература - это литература политических эмигрантов: более или менее антинацистская, более или менее анти­советская. Литература протеста; протестом она и держится. В остальном это продолжение «нормальной» литературы, следовательно, её часть.

Чья, собственно, часть? Тут остаётся только пожать плечами. Часть немецкой литературы, которую в дан­ный момент представляет литература нацистской Германии; часть рус­ской литературы - в настоящее время советской? На-днях я про­сматривал VIII том весьма обстоятельной «Краткой еврейской энцик­лопедии», выходящей (на русском языке) в Израиле. В статье «Советская лите­ратура» перечислены, в числе прочих писателей, «уехавшие». Уехали - но остались!

Я пытаюсь мысленно подобрать более серьёзные аргументы в пользу единства. Общий язык, общенациональное происхождение пишущих, национальная тематика, зависимость от стилей и направлений отече­ственной литературы. Наконец, убеждение многих, что они не только не выпали из отечественной словесности, но даже - лучшая её часть. Впрочем, как не заметить, что лозунг «литература поверх границ» (нет никакой особой эмигрантской литературы, есть единая русская лите­ратура) в устах литературоведов, как и в устах самих писателей, насквозь полемичен; выдвигаемый в пику политике, он сам по себе является политическим лозунгом: ряды колючей проволоки оберегают советских читателей от литературной продукции эмигрантов, советский официоз замалчивает литера­туру Зарубежья, в крайнем случае трактует её как литературу отще­пенцев, - так нет же.

Между тем, читая писателей первой послереволюционной волны, невозможно не почувствовать, что это какая-то «не такая» русская лите­ратура. Просматривая сегодняшние литературные журналы Москвы или Петербурга (тем более - провинциальные журналы), я опять же не могу отделаться от впечатления, что это другой мир и другая лите­ратура: во всяком случае, по сравнению с литературой, которую представляю я сам.

(Старый товарищ пишет мне: он предложил одному издательству, где меня знают, издать мои сочинения в серии «Современная русская проза». Ему отказали, объяснив, что издательство финансируется госфондом, который распорядился печататать только отечественных авторов).

Метод, который я мог бы предложить, - это метод, который избирает отправным пунктом судьбу, образ мыслей и психологию писателя. Это в самом деле иная судьба, нежели судьба «оставшихся». Это постепенно склады­вающийся, иной, чем у соотечественников, способ мышления. Посте­пенно и неотвратимо меняющаяся психология.


19. Возвращение (I)


Я слово позабыл, что я хотел сказать,
Слепая ласточка в чертог теней вернётся,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть,
В беспамятстве ночная песня поётся.
Мандельштам

ДГ. В ноябре 1997 года (умышленно фиксирую дату) в письме Григорию Померанцу вы отозвались о себе как о «бывшем эмигранте». Любо­пытно. Ведь вы не вернулись в Россию, да и теперь, кажется, туда не собираетесь - разве что погостить.

БХ. «Бывший» в том смысле, что формально я с конца 1989 г. больше не эмигрант, а гражданин Федеративной републики. Разумеется, я прекрасно понимаю, что кем бы я себя ни объявлял и кем бы ни числился, я остаюсь эмигрантом. Может быть, моё отличие от большинства моих товарищей по изгнанию, тех, кого я знал, было то, что я несколько больше врос в жизнь и дух приютившей нас страны, - но и только. Эмиграция - это как аорист, глагольная форма греческой грамматики: однажды состоявшееся действие с продолжаю­щимся результатом.

А вот насчёт того, чтобы съездить погостить в Россию, - тут немецкий путевой паспорт - не простая формальность. Не будь у меня этой охранной грамоты, я бы туда не сунулся. (В 90-х годах я четыре раза посетил Москву). Конечно, я знаю, что всё в России переменилось. Конечно, это всё предрассудки. Но я знаю и другое: что ничего не переменилось. Любой милиционер на улице, если бы оказалось, что я апатрид, - и в особенности оттого, что увидел бы, что я апатрид, - мог бы сделать со мной всё что ему взбрело бы в голову. Моё пухлое «дело» как лежало, так и лежит в архивах секретного ведомства, - может быть, дожидается своего часа. Первые годы мне часто снилось, что я вернулся в Москву, нужно доделать какие-то дела, кого-то повидать; и я чувствую, что за мной следят. Но тут же вспоминаю, что во внутреннем кармане у меня - охранная грамота. Никто об этом не знает, а я знаю. Правда, в то время это была всего лишь синяя книжечка с прусским морским орлом - Reisepaß бесподданного.


20. Возвращение (II).


И живая ласточка упала
На горячие снега.
Мандельштам

ДГ (потирая руки). Отлично... продолжим тему. Примерно за 2000 лет до нашей эры некто Синуэ был из­гнан из египетского царства, скитался по многим странам, поседел и, ума­я­вшись вконец, послал челобитную домой, прося разрешения вер­нуться. Хода­тайство было неожиданно удовлетворено (перевожу с английского):

Мы, Бог Гор, дыхание тех, кто ещё не родился, господин венцов, царь всех рождённых женщиной, повелитель Верхнего и Нижнего Еги­пта, Сын Солнца, тот, кто живёт всегда и навеки.

Приди ныне в Египет, дабы сподобиться узреть царский дворец и, простершись ниц, поцеловать землю перед нашим порогом.

Вот, ты сделался стар годами, крепость мужчины оставляет тебя, ты помышляешь о дне, когда будешь бальзамирован, желаешь, чтобы ввели тебя в вечное блаженство. Да будет так. Тебе будет уготована ночь умащений и натираний кедровым маслом, и тело твоё будет спелёнуто руками самой Таит. И поминальный обряд будет свершён над тобою. И затвор для твоего тела будет из золота. Лазуритовый венец украсит тебя, и полог воздвигнется над твоей головой. Ты будешь покоиться в изу­крашенном саркофаге, твой гроб повлекут быки, а впереди будут идти певцы и танцовщицы. Священные слова будут произнесены у входа в твою усы­паль­ницу, и кровь жертвенных животных прольётся перед ней. Врата усыпальницы будут из белого мрамора, и будет она стоять в одном ряду с гробницами царских сыновей. Ты не умрёшь на чужой земле, не будешь погребён дикими азиатами, завёрнутый в овечью шкуру.

И скиталец вернулся в отчий дом, лёг плашмя перед фараоном, которого мы знаем под именем Аменемхет, первым из XII (фиванской) династии, и когда Сын Солнца обратил к нему взор, Синуэ растерялся:

Что сказал мой повелитель? Хочу ответить и не могу. Длань Бога простёрта надо мной. Я исполнился трепета, как в день, когда ушёл в изгнание. Я повергся к твоим ногам - распорядись моей жизнью.

Что же скажете вы в своё оправдание? Отчего не возвращаетсь домой, зачем продали душу тевтонам, в жалкой надежде, что ваше старческое тело в замызганной какой-нибудь шкуре будет зако­пано вдали от родины-матери?

БХ. Знаете, сегодня, как ни странно, мой день рождения. Самое время подумать о конце. Будешь закопан вдали... м-да.

Этот Синуэ (о котором, признаться, я никогда не слышал) был, должно быть, важной птицей. Можно предположить, что его возвращение с повин­ной головой, униженная просьба позволить ему окончить свои дни в Египте были выгодны фараону. Награда за послушание - похороны по первому разряду.

«Вернуться домой». «Вдали от родины-матери...» Всё то же зло­упо­требление словами. Какой это дом? Никакого дома не существует. Какая там мать? Злая мачеха. Нашему брату возвращаться не положено. Вер­нуться - всё равно что угодить в новое изгнание. Что такое родина? Место, где ты не будешь похоронен. Мне кажется, я уже произнёс одна­жды эту фразу.

Видите ли, мне иногда кажется, что вся моя жизнь в России (я уехал 54-х лет) имела одну цель, о которой я долгое время не догадывался: бежать, уйти в изгнание. Хотя я не хотел уезжать, боялся очутиться там, где не говорят по-русски, хотя отъезд, уже нависший, уже испрашиваемый у властей, свалился как снег не голову, - вопреки всему этому, я многие годы, постепенно, внутренне, да и внешне, становился изгоем в своей стране, да какое там - своей? Всю жизнь я толкался в клетке, одно время железной, по большей части стеклянной. То и дело я натыкался на преграду. Так было однажды в Лиссабоне, в большой гостинице с прозрачными дверями, когда я на всём ходу стукнулся носом о стекло. Об этом не хочется вспоминать; обычная история иудея, интеллигента, вдобавок «инакомыслящего».

Моя жизнь в России - так мне кажется, и так оно, по-видимому, и оказалось - была прожита для того, чтобы потом писать о ней. Где пи­сать? Ясное дело, не в России.

Нам твердили, что русский писатель вне родины невозможен, - всё оказалось ложью. Всё было основано на подмене слов. Удивительно, как весь язык оказался пропитан ложью. Русский писатель не может жить без родины, а если может, то, значит, он не русский и не писатель; вас буквально пришили к родине, а помните ли вы, что означает «пришить» на блатном жаргоне, который теперь уже почти не отличим от общенародного языка? Убить. Люди моего сорта этой родине были абсолютно не нужны.

У египетского эмигранта, кем бы ни был он, было важное основание вернуться: только в Египте, в усыпальнице рядом с сыновьями царей, он мог рассчитывать на вечное блаженство. На что мог бы надеяться, воро­тившись, человек вроде меня? Я говорю «мог бы», предполагая, что в разговоре этом мы вынесем за скобки всевозможные эмоции и попы­таемся трезво представить себе такое будущее. Но представить невоз­можно. Его просто нет. Только смерть - wrapped in sheep´s skin.

И всё же. Допустим, что ничего бы со мной не случилось, я не был бы вторично арестован, а если был бы, то вышел бы на волю после краха советской власти. Допустим (полагая возможным неправ­доподобное), что я всё ещё был бы жив. Я не представляю себе, что бы я делал, чем бы я кормился. Здесь, в Германии, изданы мои книги; кто печатал бы их в России, кого они могли бы заинтересовать? В Германии президент назначил мне добавку к моей крошечной пенсии. Кому в России могла бы придти в голову подобная мысль? Я был бы там точно так же никому не нужен, как и до всех этих событий. И, конечно, ещё более чужим, чем до отъезда. Я уж не говорю о судьбе, которая ожидала там моего сына; а ведь мысль о нём была немаловажной, может быть, даже самой важной причиной, заста­вившей меня в 1982 году поднять парус.

...Вернуться, чтобы не умереть on alien soil? Отдать концы можно прекрасным образом и здесь. Вернуться, чтобы там что-то делать - например, писать? Но я могу писать, лишь преодолевая свою вечную неуверенность, вечное сомнение в себе и в том, стоит ли писать то, что я пишу. Такой образ мыслей, такой способ писательства неприемлем в России, где я не чувствую ничего подобного ни у кого из собратьев по перу, людей, уверенных в своём призвании, и где авторитарный язык воспринимается как естественный, так что его авторитарности вовсе не замечают. А главное, я эмигрантский литера­тор, и от этого никуда не денешься; руский или не русский, это уж как вам будет угодно. Есть строчка Горация (из 1-й книги «Посланий»): Caelum, non animum, mutant, qui trans mare currunt. Небо, а не душу меняют те, кто бежит за море. Ни к кому, может быть, это не относится больше, чем к эмигранту. Я постарался быть кратким.


21. Похвала властям.


Thank you, Mr. Hitler!
Лозунг американцев, встречавших Томаса Манна
и его жену в ньюйоркском порту 21 февраля 1938 г.

БХ. С утра метель, всё бело - как в России. Вы навели меня на мысли о Прусте: вот цитата из одного его письма (к сожалению, у меня нет под рукой французского оригинала, перевожу по немецкому переводу).

Величие подлинного искусства... в том, чтобы обрести заново, ухватить и постигнуть действительность, от которой мы живём вдали и уходим тем дальше, чем сильнее сгущается и становится непроницаемым привычное, затверженное представление, которым мы подменяем дейст­вительность, ту действительность, так и не познав которую мы в конце концов умираем, хотя она есть не что иное, как наша жизнь. Подлинная жизнь, наконец-то открытая и высветленная, и потому единственная по-насто­ящему прожитая нами жизнь, есть литература: та жизнь, которая в извест­ном смысле осуществляется в каждом человеке в любое мгновение со­вер­шенно так же, как в художнике. Но люди её не видят, так как не пытаются вынести её на свет: их прошлое - это нагромождение бесчис­ленных негативов, которые пропадают втуне, так как владелец их не «проявил».

Вот над чем стоит подумать: искусство есть путь постижения жизни. Но не такого постижения, которое обыкновенно имели в виду и которое мало чем отличалось от ознакомления с объектом, исследования соци­альной группы, освоения профессии; речь идёт о самоуглублении, о разведке сознания средствами самого сознания, - главнейшее из этих средств - память. Речь идёт о том, чтобы проникнуть в собственную жизнь не по свежим следам (как это делают авторы интимных дневников или исповедей), а задним числом и, так сказать, издалека. Вот почему автору «Поисков утраченного времени» понадобилось радикально уеди­ниться. Образ жизни Пруста последних тринадцати-пятнадцати лет его жизни - модель внутренней эмиграции. Той эмиграции, которая дала ему возможность создать величайший роман века.

Отсюда один шаг до желания благословить судьбу, которая дала нашему брату возможность уйти в эмиграцию. Мы слышали достаточно ламентаций о горестной судьбе изгнанника; мы и сами порой были непрочь всплакнуть. Но изгнание (я оставляю в стороне Пруста) подвигло Томаса Манна на создание другого великого романа века, романа о Германии. Не оставь Джойс Ирландию, он остался бы автором «Дуб­линцев». Изгнание (совсем другой пример) превратило Георгия Иванова, посредственного эпигона, в оригинального поэта. Самые сильные стихи Ходасевича написаны в Берлине и Париже. Tristia Овидия - лучшее из всего, что он написал. Данте создал «Комедию» не во Флоренции - не говоря о том, что там его ожидал палач. Самое значительное из созданного лордом Байроном - это тоже плод изгнания. Эмиграция не только спасла Иосифа Бродского физически, но сделала его тем, кем он никогда не стал бы в России. Что-то случилось, деревья перевернулись вверх корнями. Нельзя представить себе ничего лучшего для писателя, чем быть вышвырнутым из своей страны. Если он когда-нибудь вернётся, его не узнают.


22. Бремя отечества.


Ах, как я плакал... Рассвет раздирает мне душу, каждый
восход горек, каждое полнолуние жестоко. Разъедающая любовь
напоила меня пьянящим оцепенением.
Пусть треснет мой киль! О если бы я вышел в море...
Рембо. Пьяный корабль

Следствие продолжается. Та же обстановка, что и в предыдущих допросах. Следователь у окна за огромным столом. Арестант в противоположном углу за маленьким столиком. Часы показывают полночь.

Дверь отворяется, пятясь задом, в кабинет вступает с подносом пышнотелая официантка в белом передничке и с кружевной наколкой. Арестант провожает деву и поднос голодным взглядом. ДГ очищает место на столе.

ДГ (пьёт чай и закусывает бутербродами). Жизнь за границей, безусловно, даёт писателю новые стимулы, безусловно (жуёт), и чем больше отличается быт новой страны проживания, тем большим богатством вознаграждён автор-иностранец, - разумеется, в той мере, в какой он вообще занимается новой реальностью. Писатель-реалист отразит своё новое окружение острее, чем фантаст или автор исторических романов, для которого что Париж, что Мадагаскар, что Урюпинск - всё одно. Для таких писателей заграничная жизнь, может быть, даже вредна, и они успешней творили бы, запертые на двадцать лет в тюремной камере.

БХ. По вашей милости и я в камере... Бывший народоволец Николай Морозов вышел на свободу после 25 лет одиночного заключения в Петропавловской крепости и Шлис­сель­бурге и вынес из ворот двадцать шесть рукописных томов; правда, он занимался в камере не беллетристикой, а наукой, но фантазии ему было не занимать: «Я не в крепости сидел, я сидел во Вселенной». Иллю­страция к вашему тезису.

Жизнь в чужой стране даёт новые стимулы? Пожалуй; но чаще, я думаю, не в том смысле, какой вы имели в виду. Нет, страна проживания обыкновенно не внушает иностранцу желания отразить её быт, - ваша оговорка «в той мере, в какой он вообще...» перечёркивает главную мысль. В том-то и дело, что новая действительность не становится материалом для повестей и романов - чаще всего и уж во всяком случае у того, кто прибыл за границу взрослым, сложившимся человеком. Можно сослаться как на образцовый пример на Томаса Манна, который прожил 16 лет в Америке и не написал ни одного произведения об американской жизни, на множество других, наконец, на Горького, ко­торый, приехав из эмиграции, увидел новую страну. Новая жизнь захлестнула его небы­валыми впечатлениями - тому есть множество дока­зательств. Он отдал ей дань в весьма посредственной публицистике. Но проза, напи­санная после возвращения в СССР, была по-прежнему о прошлом - о той, старой России.

Литература опаздывает. Осмелюсь утверждать - литература живёт вчерашним днём. Другое дело, что у этого прошлого может оказаться большое будущее; тогда как настоящее может стать только прошлым. Литература, во всяком случае проза, та проза, которая заслуживает внимания, - является к шапочному разбору; об актуальности тут не может быть и речи. Эмигранту или человеку с похожей судьбой это должно быть понятно лучше, чему кому-либо. Правда, он понимает современность по-своему. «А как же мой роман?..» - будто бы сказал Джойс, услыхав о начале Мировой войны. Для эмигранта - можно считать это правилом - актуальна все­гда и только его страна, причём такая, которую он оставил.