Человек за бортом


Арамейское предание гласит, что вечный дух нигде не останавливается. Он идёт от дома к дому, из страны в страну, из одного века в другой и не знает покоя. Как вдруг что-то происходит, и он не может идти дальше. Он стоит перед домом, а из окошка на него смотрит старик, житель этой деревни. Старик спрашивает: что случилось? Я устал, отвечает дух-скиталец. Не могу больше идти. Может, ты пустишь меня к себе? Так они смотрят друг на друга, если только можно смотреть на духа, у которого, как известно, нет ни облика, ни абриса, — и молчат. Отчего же, говорит старик, можно и пустить. Только плохи твои дела, если ты не в силах больше двигаться; ты будешь греться и отсыпаться, но перестанешь быть духом и превратишься в такого же немощного старца, как я, которого ждет, не дождётся смерть. Нет, тебе нельзя сидеть на месте.

Поговорим о музе дальних странствий, о духе скитальчества, который внезапно пробуждается в человеке и порой охватывает толпы людей. Мы видим эти толпы на домашнем экране: люди карабкаются через стены посольств, не обращая внимания на выстрелы, у них одна цель, единое желание — бежать, куда угодно, и чем дальше, тем лучше; в Албании повторяется то, что немного времени назад происходило в Восточной Германии; люди обнимаются и плачут от радости, кочевая жизнь, эмиграция — кажется счастьем, о котором нельзя было и мечтать.

Слово emigrare встречается у римских писателей классической поры и означает всего лишь выселиться; но уже Цезарь употребляет выражение «выселиться из дому» в смысле уйти в изгнание, покинуть родину, а у Цицерона можно встретить оборот «эмигрировать из жизни», то есть умереть. В Средние века латинский глагол emigrare приобретает смысл внешнего насилия: изгнать. Это — о нас. Чтобы оставить отечество, мало внутреннего импульса, нужно, что тебя вытеснили или попросту выгнали вон.

Ибо мы говорим о политической эмиграции из несвободных стран, об эмиграции, причины которой — политический гнёт, преследования, угроза ареста, тотальная слежка, невозможность самоосуществления и самовыражения, материальные невзгоды и страх за детей, принадлежность к дискриминированному национальному или религиозному меньшинству — столь серьёзны, что изгнание может, в самом деле, выглядеть, как подарок судьбы. Сколько людей вспоминает счастливый день, когда им разрешили уехать, счастливую растерянность: словно кончилась война или получено миллионное наследство.

Но вот этот день уже позади, беженцы из «народной» Албании, похожие на погорельцев, с какими-то жалкими узелками, некоторые босиком, ковыляют по трапу на итальянский берег или, как эмигранты из СССР, щурясь от солнца, взлезают из самолета в Тель-Авиве, в Вене, ещё где-нибудь, куда кого забросила судьба, несут на рук ах детей, ведут старух, цепляются друг за друга, боясь потеряться в этом абсолютно новом для них мире. И тут впервые до них доходит с неопровержимой ясностью простая мысль, которую они гнали от себя прежде: что эмиграция есть отказ от какого-то существенного условия жизни, нечто вроде физической инвалидности. И все трудности адаптации, которые им предстоит одолеть: язык, климат, незнакомая бюрократия, непривычная кухня, социальная неполноценность эмигранта, тысячи мелочей, отличающих образ жизни в демократической стране от жизни в их прежней стране, — суть лишь внешние знаки этого основного лишения; какого же?


В том-то и дело, что на этот вопрос нет конкретного ответа. Долгие годы эмигрант, уже давно освоившись в новой стране, будет чувствовать себя инвалидом; но какой именно орган потерян — сказать невозможно. Бывшая родина ограбила его, как только могла; государство присвоило себе имущество, жильё, пенсии многих сотен тысяч людей; по крайней мере, в моё время задача многочисленных инстанций, которые надо было обежать за несколько последних дней, заключалась в том, чтобы отомстить изменнику как можно больнее, отбить у него всякие сожаления о том, что он покидает родину, и прежде всего — обобрать его до нитки, — но об этих потерях эмигрант не жалеет. Пропала библиотека, мебель, квартира? — ну и Бог с ними. Уничтожены плоды всей жизни, всё, что наработал, надрываясь многие годы, вычеркнуты, выскоблены специальными усилиями власти все следы твоего пребывания в этой стране, — пускай. Человеку за бортом до всего этого уже нет никакого дела. Спросите советского политического или национального эмигранта в Европе, в Америке, в Израиле или в Канаде, хочет ли он возвратиться? Из ста человек девяносто пять пожмут плечами, остальные пятеро улыбнутся. И даже писатель, чьё интервью недавно было помещено в московской газете под броским заголовком «Я бы вернулся», едва ли сказал это всерьёз, — если только заголовок попросту не был придуман редакцией.

Воспоминания о родине полны горечи, как воспоминания о злой жене, с которой мыкался, мыкался и в конце концов, к великому облегчению своему, развёлся. Так в чём же дело? Что именно он потерял?

Я знал людей, которые всё же пытались ответить. Подумав, они говорили: я потерял близких. Я расстался с друзьями. Я лишился той особой, трудно определимой словами, совершенно особой атмосферы человеческой близости, теплоты и взаимопонимания, которая, пусть в тесном кругу друзей и знакомых, но постоянно окружала меня в России, я лишился того, что может быть только в России и чего я уже нигде больше не найду. Да, близкие уходили, друзья могли меняться, иные предали меня; но атмосфера оставалась той же.

Он тоскует по тому, что в классической психологии обозначается термином Geborgenheit — «укрытость».

В самом деле, при всех невзгодах на родине он чувствовал себя в гнезде, пожалуй, даже как бы в материнской утробе. Это чувство было по ту сторону всяких политических соображений, всякого государственного патриотизма, это чувство было почти физиологическим; он его не замечал. А теперь он родился на свет. Он вылетел из гнезда. Надо вести самостоятельную жизнь. Он стал взрослым.

В глубине души он понимает, что все разговоры о возвращении несерьёзны. Даже если бы ему всё вернули, даже если бы государство попросило у него прощения, наказало бы его мучителей, выплатило ему компенсацию за причинённый ущерб, даже если бы могущественное и вездесущее учреждение торжественно обещало никогда больше не вмешиваться в его жизнь, — он не смог бы вернуться к прежнему существованию, как невозможно вернуться под материнское крыло. Ибо он стал взрослым.

И ему становится понятной загадка эмиграции; он начинает постигать то общее, что объединяет беженцев из Германии тридцатых годов, советских эмигрантов нашего времени или беглецов из сегодняшней Албании, постигать, чтó вообще отличает эмиграцию из закрытых, несвободных стран от огромного числа людей во всём мире, переезжающих из одной страны в другую. Парадокс закрытого общества состоит в том, что оно неизбежно становится материнской почвой эмиграции. Оно воспитывает дух бегства и бунта, своеобразного восстания подростков против опеки жестокого отца, и вместе с тем внушает каждому страх перед самостоятельностью, перед широким миром, перед свободой и ответственностью. Несвободное государство преследует своих граждан, но и опекает их на каждом шагу, обволакивает своей принудительной заботой; исподволь, с младых ногтей, оно приучает их к той особой укрытости, которая необходима детям, и хотело бы, чтобы человек остался дитятей до конца своей жизни. Но каждый ребёнок хочет стать взрослым. Эмиграция — это расставание с детством.