АНТИВРЕМЯ
Московский роман



ПРЕДИСЛОВИЕ

Нижеследующая повесть может показаться попыткой изобразить жизнь соотечественников в такую-то эпоху, «романом воспитания» или исповедью горячего сердца в анекдотах, но на самом деле она ничего подобного не представляет. Для исторической картины, как и для истории души, здесь слишком мало материала, и герои мои, в сущности, находятся вне общества.

Это не значит, что все фигуры и обстоятельства высосаны из пальца (хотя таковых большинство). Кое-что представляет собой плагиат у действительности — главным образом сценические площадки. Данное сочинение скорее притворяется историческим повествованием или автобиографией, между тем как истинные намерения сочинителя были совсем другие. Но ответить, какие же это были намерения, очень трудно — если нужно вообще отвечать.

Есть несколько тем, обладающих ни с чем не сравнимой привлекательностью. Это любовь, память и время. Любовь в наш замечательный век изменилась — я говорю, разумеется, о литературе, а не о жизни. Перемена состоит не просто в том, что раньше романист провожал любовников до дверей спальни и откланивался, а теперь норовит улечься с ними в постель. Но в том, что натурализм почувствовал, что он надоел самому себе, и соединился с особого рода умозрительностью; в результате земная любовь превратилась в универсальный символ. Можно дать эротическое истолкование всему на свете, но это был лишь первый шаг. Теперь эротика сама становится вместилищем всех смыслов — всеобъемлющим шифром. Если стоит о чем-нибудь писать, то лишь о любви.

И есть особое пространство, в котором разыгрывается действо любви: назовем его памятью. Можно представить себе теологическую систему, где роль акта творения будет играть воспоминание. Классическая теология утверждает, что бытие Бога вне времени. Но тогда мир оказался бы вне Бога. Скорее нужно предположить, что область существования Бога — это будущее. Оттуда он творит мир, вспоминая о мире, который есть его прошлое. Другими словами, Бог всегда неактуален, всегда впереди: для нас он только будет. Можно сказать, что мы живем в его памяти, что он непрерывно извлекает нас из своего подсознания. Что-то похожее происходит с литературным творчеством.

Два вектора времени пересекают пространство памяти, словно два поезда, идущих навстречу друг другу. Осознав это, начинаешь понимать, что Случай и План — одно и то же, но видимое с двух разных концов. То, что в физическом времени представляется игрой случайностей, в божественном времени воспоминаний предстает как порядок и цель. Сны памяти — суверенная область литературы, потому что в литературе, как в сновидении, ничто не случайно, жизнь полна тайного смысла и несется навстречу своему завершению, как Галактика навстречу туманности М 31.

Эта повесть заключает в себе двойное воспоминание — о самой себе. Она была почти закончена, когда гости из высокого учреждения, посетив автора, взяли ее почитать — разумеется, без возврата. Это было так же просто, как смести сапогом муравейник. Спустя некоторое время я воздвиг новую муравьиную кучу и вот теперь сижу, куда же мне деться, и жду другого визита. Положение мое смешно, я понимаю, что без этой второй попытки вполне можно было обойтись, — как, впрочем, и без этого предисловия. Но, как сказано в «Братьях Карамазовых», «так как оно уже написано, то пусть и остается».

16 мая 1982, Москва



У ворот Рима сидит прокаженный нищий
и ждет. Это Мессия.
Чего он ждет? Кого?
Тебя.


ГЛАВА 1

Несколько времени назад в моей жизни произошло одно событие. Не помню, чем я занимался в тот день. Помню только, что очень не хотелось на ночь глядя тащиться Бог знает куда. Телефонный звонок раздался в третьем часу. В пять я ехал по Рублевскому шоссе.

Что представляет собой эта дорога, объяснять не надо. Все московские окраины одинаковы. Сидя сзади на продавленном сиденье, я провожал глазами однообразные прямоугольники новых домов. Можно было предположить, что случившееся возбудит во мне бурю чувств и оживит толпу воспоминаний. Ничуть не бывало. Я смотрел вперед — и только. У меня было ощущение, что думать и вспоминать я буду потом.

Тут произошел один эпизод: перед самой развилкой шофер затормозил и вышел из кабины. Вылез и я. Перегородив дорогу, стоял самосвал. Рядом «Скорая помощь» и проч. Благодаря моему высокому росту я без труда мог видеть из-за спин и голов, как из машины, помятой и украшенной лентами и воздушными шарами, извлекали белое платье и нейлоновую фату. Фата цеплялась за остатки искореженной дверцы. Жених в черном костюме, видимо не пострадавший, сидел внутри.

Я подумал: надо же. Случай выглядел до странности нарочитым. Никакого впечатления он на меня не произвел. Дорога снова со свистом и шорохом полетела навстречу, передние колеса наматывали ленту шоссе, задние разматывали. Путешествие кончилось тем, что мы приехали.

Они ждали меня. «Они» — это были три старухи, одна из которых, некая Светлана Сергеевна или Семеновна, в допотопной шляпке, заспешила ко мне, пока я расплачивался с таксистом.

«Это вы? Слава Богу. Мы уже три группы пропустили».

Эта терминология напоминала язык экскурсионного бюро. Очередной автобус подкатил ко входу, чуть не задавив нас. Оттуда поспешно стали вылезать люди, мужчины в парадных костюмах и женщины в темном, открылись задние дверцы, и выплыла ладья с последним экскурсантом. Процессия выстроилась перед входом и, шаркая ногами, пошла внутрь, а навстречу им раздался скрежещущий звук, как будто растянули большой аккордеон.

Затем, урча, толчками, пододвинулся наш рыдван. Какие-то темные личности, их всегда много в таких местах, подхватили гроб и водрузили на каталку; гид, молодой человек с повязкой на рукаве, построил нас в две пары, мы впереди, две дамы сзади, меня он, очевидно, принимал за мужа, — и оглянулся в ожидании. Но оказалось, что музыка не была заказана. Потому что, видите ли, покупая хлеб, вы обязаны отдельно уплатить за корку.

Произошло замешательство, которое, впрочем, было быстро улажено. Чего здесь не терпят, так это лишней траты времени. Гармонь заиграла прелюдию Букстехуде. Мы двинулись вслед за тележкой, и все завершилось самым благоприличным образом. Нетрудно было догадаться, что стоявший в глубине большой трехстворчатый орган был декорацией. Внутри помещался обыкновенный проигрыватель. Что здесь было настоящим? Сама смерть выглядела инсценировкой.

Бродяги обступили трех старух, рассчитывая никак не меньше, чем на три бутылки. Но платила одна Светлана, странное, кстати, имя для дамы такого возраста, — я же в это время делал вид, что погружен в свои мысли. Мы посторонились, пропуская новое шествие, весьма многолюдное, с венками и представительными личностями во главе колонны, вновь грянула музыка, конвейер работал, — а между тем подземный огонь пожирал обивку, и дерево, и руки, и волосы, и глаза — все, что осталось от моей закатившейся жизни. Кое-как выбрались вон.

Далее мы направились к стоящему наискосок от крематория трехэтажному зданию безобразной архитектуры, где предстояло еще одно дело. Те двое остались сидеть на скамейке перед газоном, а мы вошли и стали подниматься по лестнице, и гений скорби склонял над нами гипсовую главу. Мы представляли собой не лишенное оригинальности зрелище: тощий, как жердь, старец с серебряными зубами и баба-Яга вдвое ниже его ростом.

Некоторые простые вещи с трудом поддаются определению. Старостью я назову такое состояние, когда в физическом смысле все больше находишься во власти мира, в унизительной зависимости от атмосферного давления, от того, что съел за ужином, от пошлой музыки, не дающей уснуть. Но одновременно все меньше зависишь от мира духовно. Нет такого пророка, который мог бы устрашить человека моих лет. Что он мне может сказать: что я умру? Или что я бессмертен? Друг мой, я все это знаю без тебя.

Взойдя на второй этаж, двинулись дальше, и, откровенно говоря, я начал жалеть, что ввязался в эту историю. На третьем этаже все выглядело уже не так помпезно. Мы повернули направо, а надо было идти налево, но разве кто-нибудь удосужится объяснить. В результате пришлось обойти чуть ли не все помещение. Мы шествовали из зала в зал, минуя дверные проемы с цифрами, как в музее, и в бессмысленном неживом свете люминесцентных ламп, со стен, покрытых сверху донизу мраморными дощечками, на нас смотрели из овальных медальонов лица несуществующих людей, мужчин, женщин, детей, юных девушек, старух, некоторые фотографии были парные, на других дощечках вовсе не было лиц, никто уже никогда не узнает, как они выглядели.

Попадались диковинные фамилии. В зале № 52 некто Давитая-Гинзбург блистал новенькой позолотой возле доктора исторических наук с совсем коротенькой фамилией — не то Жук, не то Лук. Что было общего между ними? Представьте себе, вы идете утром на работу, впихиваетесь в метро и даже не подозреваете, что в эту минуту вас толкнул плечом будущий сосед — Давитая-Гинзбург. Почему Гинзбург? Идет какая-то игра, нас тасуют, как карты, и, глядишь, мы легли рядом. Такие глубокие мысли приходили мне в голову, пока мы не добрались до служебного коридора и не отыскали нужную дверь. Начались переговоры, во время которых моя новая знакомая Светлана Сергеевна проявила присущую ей деловитость и настойчивость. Никому не интересно получить нишу под самым потолком.

Одним словом, все это заняло уйму времени.

Дамы нас не дождались. Нужно было искать такси.

Наконец уселись. Было неудобно молчать, и я спросил: при каких обстоятельствах это произошло?

Собственно говоря, я и так это знал, подробности в этом случае не имеют значения. Я знал это, потому что, как уже сказано, подземное пламя пожирало не кого-нибудь, а меня, потому что, собственно говоря, меня уже не было. Зачем же выслушивать от посторонних людей, что случилось с самим собой? Однако вопрос был задан, и последовал изобилующий утомительными подробностями ответ, который я здесь воспроизвожу summatim. В пятницу Светлана Сергеевна собралась к сыну, который живет в Радищеве, две остановки не доезжая Клина. Перед отъездом купила соседке хлеб, кефир, Виктория Николаевна благодарила, говорила, что она и сама могла бы сходить, но что-то как будто толкнуло Светлану Сергеевну, когда она уже спускалась по лестнице. Она вернулась и позвонила. Та долго не шла, но потом, наконец, открыла; все было в порядке. В понедельник Светлана возвращается. Звонит соседке, та не отзывается, но из квартиры слышны голоса. Когда взломали дверь, то оказалось, что это был телевизор. Сама Виктория Николаевна лежала на полу ванной. Инсульт или инфаркт — что, впрочем, одно и то же.

В продолжение этой речи, нисколько меня не удивившей, я сидел, возложив руки на палку, созерцая коробки домов; в окнах верхних этажей глянцевым пожаром пылал закат. Я сказал:

«Вот на этом месте, когда я сюда ехал, была авария».

«Говорят, счастливая примета».

«Да уж куда счастливее. А вы давно были знакомы?»

«Лет пять... У нас, знаете ли, весь дом одни инвалиды. Все друг друга знаем».

Я надеялся, что моя миссия закончена, но при въезде в город она сказала:

«Простите. Не могли бы вы заехать со мной к ней на квартиру?»


ГЛАВА 2

Квартира оказалась убогим жильем в современном вкусе — подобием фанерного ящика с тремя дверцами, которые вели на кухню, и в ванную и в другой ящик. Удивительные превращения претерпел язык за какие-нибудь несколько десятков лет. Спросили бы вы у человека тридцатых годов: что он называет квартирой? В темном закутке, так называемой передней, я поставил палку и повесил шляпу на крюк. Вошли. Это была полуслепая комнатка с желтыми обоями, затхлая, на подоконнике рядом с кроватью — высохший цветок в сером стакане.

«Извините, я подумала... Я не знаю, как вы на это будете реагировать».

Она металась по комнате, как летучая мышь, и кружила вокруг меня.

«Я подумала, что это ее желание. Конечно, не всякое желание можно выполнить. Мало ли что захочется... И к тому же они могут возражать!»

«Кто — они?»

«Администрация крематория или кто там».

«Вам помочь?»

«Спасибо. Потяните за эту ручку».

Мы пытались вытащить нижний ящик комода, ящик перекосился. Она сунула руку в щель.

«Слава Богу, нашла, — сказала она, вставая. — Вы на меня не сердитесь за то, что я вас сюда затащила?»

«Ну что вы, Светлана Семеновна».

«Савельевна».

«Пардон».

«Видите ли, у нее почти ничего не осталось. Немного на книжке, но это уж племянник будет распоряжаться».

«Какой племянник?»

«Троюродный какой-то, почем я знаю. Седьмая вода на киселе. Я дала телеграмму».

«Вы хотели что-то сказать?»

«Да. Вот именно, хотела сказать... Ради Бога...»

«Полноте».

«Знаете ли, все в жизни бывает».

«Конечно. Так в чем дело?»

«Собственно, она не оставила никаких распоряжений, ни завещания, ничего. Был только разговор... Я так понимаю, что ей хотелось, чтобы этот медальон... Странная фантазия, что и говорить. Ради Бога, извините. Вот этот справа. Не вы?»

«Допустим», — сказал я.

«Ага, Представьте, я так и подумала. Сколько же вам было лет?»

«Столько же, сколько ей».

«Какая она здесь юная. Но узнать можно. А это кто?»

«Это ее брат».

«То-то я смотрю, они похожи. Я не знала, что у нее есть брат. Он жив?»

«Он умер».

«Ага. Ну, это уже легче».

«В заключении».

«Простите?»

«Я говорю: умер в заключении».

«Ах, вот как. Ага, ну да. Сколько же лет прошло с тех пор?»

Я пожал плечами. «Дела давно минувших дней, дорогая Светлана Савельевна».

«Наконец-то!»

«Что наконец?»

«Наконец-то вы запомнили».

«По-вашему, я уж такой маразматик?»

«О-хо-хо... Что ж делать-то будем?»

Летучая мышь! Она уставилась на меня своими дымчатыми, ночными очами.

«Делайте, что хотите», — ответил я и поплелся в прихожую. Ибо все это меня уже нисколько не касалось.

Поездка утомила меня, и когда, вернувшись к себе, я стаскивал с ног боты, руки мои дрожали. Перспектива украшать собой мраморную табличку меня не волновала. Впрочем, я полагал, что милиция этого не допустит. Ведь они регистрируют все, что пишется на дощечках, и следят, чтобы портреты соответствовали надписям. Мне случалось видеть надгробия, где рядом с родителями помещалось изображение сына, погибшего на фронте. Или по крайней мере числящегося погибшим. А если на самом деле он жив? Отсюда следует, что должен существовать закон, запрещающий подобную практику. Как сказал поэт: спящий в гробе мирно спи, жизни радуйся живущий. Если, конечно, считать, что я жив. Таковы были мысли, приходившие мне в голову, пока я лежал во тьме, вспоминая весь этот тягостный день.

Подлинность дальнейшего не может быть подвергнута сомнению, благодаря давнишней моей привычке записывать сны. Хочу лишь заметить, что во сне, если уж быть точным, я никаких снов не вижу. Во сне я сплю. «Сны» посещают меня на границе бодрствования и какого-то другого состояния, которое я не знаю, как назвать, и то, о чем я думаю в это время, а я именно думаю, то есть как бы шагаю по дну реки, а не влекусь безвольно по течению вод, это скорее воспоминания, а не грезы о том, что могло бы быть, а может, было на самом деле, — тут я всегда остаюсь в некотором недоумении. Итак, я почувствовал, что не сплю. Я пробудился, как мне казалось, всего на одно мгновение и в следующую минуту уже спал, но на самом деле не спал, а притворялся перед самим собой. Тусклая мысль горела где-то в отдаленном закоулке моего мозга. Это была мысль о докторе исторических наук. У меня есть правило: я перебираю алфавит, пока не нападу на нужную букву, и так вспоминаю фамилию. Фамилия была совсем коротенькая, я ее буквально видел перед собой, напечатанную золотыми буквами. Я встал, нашарил шлепанцы и пошел на кухню выпить воды. Проклятый доктор, словно обмылок, не давался в руки. Постепенно я понял, что эта неудача есть просто частный случай другой неудачи, гораздо более обширной, имя которой — моя жизнь. Я догадался, что судьба не просто обыграла меня, как она обыгрывает всех и каждого, но поступила со мной как бесчестный шулер, обчистила до последнего рубля, ни одно из моих желаний не исполнилось, ни одна надежда не сбылась, моя юность была растоптана, и вот я теперь созерцаю эту мою жизнь. Я стал подыскивать подходящее сравнение: она была как люстра, которую я все старался повесить на крюк под потолком, пока она наконец не сорвалась — и вот я стою среди осколков.

Но затем что-то переменилось. Вода, вода несла меня, стремясь оторвать от дна! Вспоминая минувший день, я перебирал заново шоссе, автобус, трех старух, Букстехуде — так проглядывают содержимое бумажника, — и вдруг остановился: мне стало смешно; я не мог понять, как я поверил во все это.

Главное открытие состояло в том, что ничего этого не было. Мне просто все это приснилось. Теперь-то я точно знал — как будто вышел на песчаную отмель, — что ничего не было. Что же было? Была прекрасная погода. Я поспешно утер глаза и ускорил шаг. Стук туфелек, шелест платья несли меня за собой, и я даже не заметил, как шоссе перешло в проселок, а справа тянулась ржавая железная ограда. Я предложил зайти на минутку.

«А как же они?» — был ее вопрос.

Действительно, люди, стоявшие позади нас с венками, проявляли нетерпение: церковь уже виднелась невдалеке.

«Ладно, — сказал я, подождите меня здесь, я сейчас».

И, перемахнув через решетку, я устремился вперед по узкой тропе. Солнце садилось и било мне в глаза. У меня не было сомнений, что я иду самым коротким путем к тому месту, где находилась моя мать. Она сидела за столом в яме, точнее, в небольшом прямоугольном углублении, поросшем травой, из-за слепящих лучей солнца я не мог разглядеть ее лицо, но хорошо видел чистый лоб и гладкие блестящие волосы. Я остановился и сказал:

«Предупреждаю тебя, что я зашел только на минутку. Меня ждут. Ты, наверное, думаешь, что со мною случилось несчастье, но это совсем не так: я жив и здоров, в чем ты можешь убедиться. Кроме того, я молод, у меня все впереди. Я ее люблю, надеюсь, что и она меня любит. Через несколько минут нас обвенчают. Сейчас это снова принято. Собственно, это я и хотел тебе сказать, а остальное ерунда, на которую не стоит обращать внимание. Оргáн — просто ширма. Одним словом, все — сплошное вранье. Ну вот, а теперь я пошел».

Но она молча покачала головой, потому что я для нее был все еще ребенок, и она не принимала всерьез мои слова. Я должен был показать ей, что я взрослый. Спрыгнул в могилу, сел за стол и вытащил из кармана коробку дорогих папирос «Казбек». Сколько времени нужно, чтобы выкурить папиросу? Свидетельствую: я пробыл там не более десяти минут.

Пробираясь между ржавыми оградками, похожими на старые кровати, я оглянулся, — ее голова виднелась среди крестов, Она сидела в прежней позе, и волосы блестели на солнце. Лица я не видел.

Я выбрался на дорогу, я чувствовал, что опаздываю: невеста в фате и гости заждались меня. Но время здесь, очевидно, шло иначе, чем там, вот единственное объяснение, которое я могу предложить. Никого не было, и дороги тоже не было. Все заросло травой. Церковь обрушилась, из обломка колокольни рос пышный куст. Люди давно умерли. О том, что я остался, забыли. Мертвые забыли живого. Что все это означало, увиденное с поразительной отчетливостью, сказать трудно. Я не спал и в мертвой задумчивости лежал, вперясь в одну точку, я был спокоен, я ни о чем не жалел; всё хорошо, думал я, жизнь прошла, и Бог с ней, всё хорошо...


ГЛАВА 3

Я хочу сделать одно предупреждение. Данный текст не является художественным произведением. «Я», от имени которого здесь ведется рассказ, есть именно я и никто другой; не какой-нибудь вымышленный персонаж, а я сам, тот, кто сейчас отстукивает эти строчки, чья фамилия стоит на титульном листе; стояла бы.

Стояла бы, если бы я сочинял роман для утехи и поучения читателей. Но у меня нет и не будет читателей. Зачем же я пишу и для кого? Должно быть, ни для кого. Мне трудно ответить на эти вопросы.

Конечно, я мог бы сослаться на интерес, который публика проявляет к «той эпохе». Но мне как-то неловко. Какая эпоха? Что за слова! Мы жили в эпоху, которой не было. Мы очутились в расщелине времен. Мы все, всё наше поколение, выпали из истории. Мы были похожи на действующих лиц в фильме, где пропал звук: что-то говорили, махали руками — а никто ничего не слышал. Это первый и последний раз, когда я говорю о поколении; я не принадлежал ни к какому поколению. Как сказал Иов: «Размышления мои побуждают меня ответить, и я поспешаю выразить их». Нет, лучше уж прямо сознаться, что единственный читатель, к которому я обращаюсь, это я сам.

Не помню, у какого автора я вычитал забавную мысль: он говорит, что порядок жизни есть не что иное, как порядок литературного повествования1. Случайные события, встречи, расставания нанизываются на так называемую нить рассказа, выстраиваются в ряд, и на душе становится веселей: начинаешь всерьез верить, что прожил жизнь не как попало, а следуя некоторому предназначению. Произносятся умиротворяющие фразы: «На жизненном пути...» и т. п., — как будто этот путь в самом деле существовал.

Такие соображения полезно иметь в виду всякому, кто притязает на «историзм», другими словами, поддается соблазну внести порядок в зыблющуюся жизнь; кто выстраивает цепочку событий, не замечая, что этим фальсифицирует действительность. По мне, единственным выходом было бы разграфить страничку на сколько-то столбцов и заполнять каждый столбик отдельно, ибо жизнь — это не одна, а множество повестей, рассказываемых одновременно. Только вот кто рассказчик? Иногда мне кажется, что я — чья-то ожившая мысль. И я верую, верую вопреки всему в то, что все случившееся с нами соединено внутренней связью. Память открывает эту невидимую связь. Вглядись в себя, вчитайся; не спрашивай, что было сначала, что стало потом; поступи с прошлым, как дерзкий романист поступает со своим героем, не страшась упрека в том, что он разрушает искусство, — на самом деле он разрушает рутину, он рвет нить времени. Он больше не всевидящий бог, не шахматист, рассчитавший партию на много ходов вперед; для него нет ни причин, ни следствий; откажись и ты от них. Единственное не навязанное никем объяснение событий, единственное, что делает их событиями, это я сам; единственный сюжет, который я могу придумать, — это история моей души.

Здесь будет уместно сказать два слова о герое этих страниц. Я человек сомнительный. Как легко догадаться, мне уже много лет, но каким я родился, таким и помру. С самого детства сомнение в прочности внешнего мира было главной чертой моего характера. Я всегда испытывал глубокое и непобедимое недоверие к действительности. Я входил и комнату, не сводя глаз с роковой половицы: ступишь на нее — конец, рухнет потолок и провалится пол. И так на каждом шагу. Я просто гипнотизировал себя! Моя жизнь проходила в исполнении всевозможных ритуалов, в неустанном старании разгадать заговор вещей. Я жил, как прозелит первого века, в вечном ожидании конца света; жил в поле высокого напряжения, чувствуя, как волосы потрескивают на голове, и если все еще оставался жив, то потому, что его генераторы каким-то образом уравновешивали друг друга. Я знал — знаю это и сейчас, — что существую лишь по чьему-то недосмотру.

И в этом скрывался, как ни странно, источник своеобразного оптимизма! Я научился обманывать злую силу, единственным законом которой было то, что она действовала назло. Возвращаясь домой, я думал: хорошо, если бы все к черту. Если бы нагрянули бандиты, если бы снова началась война, если бы мой отец, пьяный, попал под трамвай, если бы мачеха заболела, если бы мы все умерли от нищеты и горя, и так далее и тому подобное. Этот гипноз был так силен, что я был уверен, что так оно и есть. И вместе с тем знал, что злая сила сделает все наоборот. Но она не должна была догадаться, что я знаю. И я крался в тусклой мгле, прислушиваясь к хлопанью дверцы и урчанью мотора за углом, как верующий еврей прислушивается к топоту ослицы, на которой едет Мессия, только теперь на ней ехал Сатана. И я смотрел, не стоит ли «скорая помощь» перед нашим подъездом. Я входил, холодея от страха, нажимал кнопку и ждал: вот откроется дверь и кто-нибудь там, в коридоре, крутит диск телефона, вызывает врача, милицию... Миг тишины, казавшийся бесконечным! Каменная сырость лестницы! Шаги... И вот наконец мачеха в необыкновенном платье, в обычном своем домашнем халате, с обрывком прерванного разговора на губах, отворяет дверь. И радость, покой, благодарность неведомому Богу за то, что все обошлось, все живы и все осталось по-старому, наполняли мою душу.


ГЛАВА 4

В приснопамятную пору мне исполнилось тринадцать лет, то было злое, несчастливое время. Я стал худеть, по субботам в бане отец заставлял меня становиться на весы, и каждый раз я терял в весе, я еще не был болен, но должен был заболеть, родители принялись хлопотать о том, чтобы поместить меня в лесную школу, и с этого времени, я думаю, все и началось. Началось, если можно так выразиться, Новое время моей жизни. Детство сравнивают с античной древностью, но я бы назвал его средневековьем, восхитительной, на мой взгляд, порой в истории человечества, а вот отрочество — это шестнадцатый век! Сырой ветер, запах тления, — гниют какие-то остатки, — томительное чувство свободы, мокрые ноги, кризис плоти и взрывы дикого авантюризма. Голова кружится от наплыва мыслей. Вселенские замыслы: придумать новую религию; создать универсальную формулу человека; написать великую поэму. И, наконец, чихнуть на «все» и записаться в Иностранный легион. Этот легион был какой-то фата-морганой, вроде Нового Света. Иностранный легион, братство душ, расквитавшихся с прошлым. Иностранный легион — единственное подразделение французской армии, на трехцветном знамени которого отсутствует слово родина. Какие слова!

Ночью не спится, дьявольское наваждение. Ночью в душе зажигаются тусклые огни, и при свете их видны следы незваных гостей, объедки постыдного пира. Я считаю отнюдь не случайным, что упомянутый кризис совпал с переселением в лесную школу, а далее с открытием, о котором мне предстоит рассказать. Я даже думаю, что связь вещей была на самом деле иной, то, что качалось причиной, было следствием, и наоборот. Давайте представим себе такой мир, где следствия, так скачать, примеряют для себя причину, чтобы создать видимость порядка и честной игры, тогда как на самом деле это нечестный мир, где все подстроено. Это будет мир, в котором девственницы сначала зачинают, а потом вступают в брак, мир, в котором логический порядок вещей — всего лишь дань приличиям. И в котором воспаление бронхиальных желез началось просто-напросто для того, чтобы было из-за чего ехать в лесную школу, и школа подвернулась лишь ради того, чтобы дать родителям пожить первое время после свадьбы без меня, вдвоем.

Однажды я задержался в спальне, это было чистой случайностью, я искал подушку, запрятанную каким-то озорником во время утренней суматохи, беготни по кроватям и швыряния друг и друга чем попало. Я бродил между рядами и вдруг почувствовал, что лишь делаю вид, будто занят поисками, я знал, что в спальне я не один. В углу лицом к стене лежал, накрывшись с головой, мальчик, который всегда опаздывал, но не потому, что не поспевал, а из особого высокомерия, аристократической медлительности, словно он был полузаконным отпрыском августейшей семьи и ему не подобало сломя голову мчаться вместе со всеми в столовую. Бросив взгляд в его сторону, я вдруг заметил, что он повернулся на спину и смотрит на меня.

«Ты, — сказал он после некоторого молчания. — Ты чего делаешь?»

«Да вот, — пробормотал я, — з-запихнули к-куда-то...»

«У тебя линейка есть?» — спросил он.

«Какая линейка?»

«А ты почему отвечаешь вопросом на вопрос?»

«В классе есть», — сказал я, чувствуя себя в его власти. Ноги сами тащили меня к нему, словно он под одеялом наматывал леску.

«Хочешь, — сказал он, — покажу одну вещь?»

«К-какую вещь?» — спросил я и сел на край кровати.

Одеяло съехало с его ног. Он лежал, подложив под затылок тонкие руки с острыми локтями и устремив перед собой надменный и скорбный взгляд.

«Хочешь, смерим? — выговорил он. — Возьми рукой».

«Ух ты, черт», — сказал я, и сердце мое колыхалось, как колокол.

«Еще, — говорил он горячим шепотом. — Ну!.. Еще».

В эту минуту в коридоре зацокали каблуки. В дверях стояла воспитательница.

«Мальчики! — сказала она. — Звонков! И ты... (Мою фамилию она, очевидно, не помнила.) Что это такое? Все давно на завтраке».

«А, сволочь, — проговорил хрипло Звонков, — ты драться?..» Он сидел на кровати, и одеяло покрывало его колени. Воспитательница молча переводила взгляд с него на меня, я думаю, она догадалась, но не подала виду. На другой день я получил письмо из дому.


ГЛАВА 5

В старинные времена Сокольники представляли собой глухое загородное место с тропинками, озерцами, болотистыми прогалинами; школа оправдывала свое название. Школа помещалась в двух больших деревянных домах, соединенных переходом. По этому переходу, едва успевал прозвенеть звонок, неслась голодная орда, с шумом и гамом втискивалась в умывальню, рвала друг у друга мокрые полотенца, затем все выстраивались в коридоре у входа в столовую, перед столом, на котором стояли подносы с ложками для рыбьего жира. Каждый получал свою порцию и бежал на место, крича на ходу дежурным: «К нам, мы первые!»

Первыми были мы, то есть наш столик, и суп в тарелках, украшенных пионерскими эмблемами, дожидался нас. Вся школа, четыре отряда, радостно загребала картофельное пюре с подливкой, допивала компот и вылавливала вилкой компотное мясо, а мы четверо, два мальчика и две девочки, стояли на видном месте с листочками в руках, и солнце било нам в глаза. Это была устная газета. Все шло превосходно весной 1941 года, сталевары трудились, как никогда, и храбрые германские войска доедали Грецию. Как вдруг я услышал укоризненный шепот девочки, которая стояла сзади меня, держа наготове вести с полей: я нарушил порядок сообщений, перейдя от успехов тяжелой промышленности сразу к сводке германского командования. Я обернулся и в этот момент увидел краем глаза письмо, белевшее в шкафчике возле двери. Так замечают, садясь в трамвай, женщину, поправляющую чулок в подъезде. Тотчас трамвай отъехал. Но когда немного времени спустя толпа повалила к выходу, мой взгляд опять упал на белый конверт. Моя буква редкая, одна из тех букв в конце алфавита, которые сгребают, как крошки со стола, в последнюю ячейку. Вынув письмо, я узнал почерк моего отца.

Может показаться странным, но я помню текст почти дословно, и даже со всеми ошибками: например, слово «аферист» было написано через «и». Я помню, как выглядело это письмо: двойной лист из тетрадки в клетку. Помню затейливые, в виде треугольника, хвостики букв «у» и «д», загибающиеся книзу строчки. Все женщины, независимо от образования и характера, загибают строчки. Ибо рука отца была лишь на конверте, а писала мачеха. Если я где-нибудь и вношу изменения в ее письмо, то лишь очень незначительные.

«Дорогой наш, любимый и дорогой сын!» (Так и было написано: два раза «дорогой».)

«Пишу тебе с согласия папы. Мы долго думали и колебались, и я всю ночь не спала, всё плакала, не знала, что делать, но мы все-таки решили, что ты уже большой и должен все знать, тем более, будет хуже, если кто-нибудь посторонний расскажет и нарушит твой покой».

Дойдя до этого места (представляющего собой цитату из арии Германна) и чрезвычайно заинтригованный, я уронил конверт, и тотчас на него наступили. Меня обгоняли и заглядывали ко мне через плечо. Солнце сверкало в широких окнах. Я шел по переходу.

Сразу же замечу, предупреждая возможные домыслы, что в дальнейшем никакой особенной роли это письмо в моей жизни не сыграло. Если я его запомнил, то по другим и мне самому не вполне понятным причинам. Мы помним одни факты и забываем другие; прошлое записывается по правилам, имеющим мало общего с его содержанием. Да и прошлое ли это? Порой мне кажется, что весь я один и тот же в одном времени, подобно тому как на старинном витраже события священной истории изображены все вместе. Вот я ползаю по полу, по квадратам горячего света под ногами бегущих, пытаясь спасти конверт; вот я бреду в каменном зале за гробом Вики... Что было сначала, что потом?

«...и нарушит твой покой. В общем, не буду тебя мучить загадками. Позвонил один человек папе на работу и сказал, что необходимо встретиться, надо было сразу послать его подальше, но ты же знаешь папу, тем более он сразу не сказал, в чем дело, а когда пришел, то уже не выгонишь. Хотя держался скромно и прилично одет, сказал, чтобы мы не беспокоились и что он не аферист какой-нибудь и может предъявить документы, а как тут не забеспокоишься; папа ему очень спокойно сказал, что мы не милиция и нам его документы не нужны, но я на всякий случай посмотрела, он прописан в Мурманской области, а где остановился, неизвестно. У него нет на руке трех пальцев, я спросила, где оторвало, он ответил: на производстве, в общем, чуяло мое сердце недоброе.

Потом он стал рассказывать, что они из одного города и якобы он знал твою покойную маму, и все так складно, папа говорит, что все совпадает, не знаю, может, и совпадает, но разве это что-нибудь доказывает, рассказать можно все что угодно. А доказательств нет, да хоть бы и были, отец не тот, кто родил, а тот, кто воспитал. Дорогой наш мальчик, ты знаешь, как мы к тебе относимся, я всю ночь проплакала, и я хочу тебе сказать, что мы твои родители и никому тебя не отдадим, а когда у тебя родится сестричка, то вы оба будете мои дети...»

И так далее... Письмо может показаться бестолковым, да еще эта манера писать без точек. Однако мачеха моя умела достаточно ясно выражать свои мысли, и если в этом послании она изъяснялась так сбивчиво, то это было вызвано, я думаю, не одним только волнением. Видимо, она старалась исподволь подготовить меня к неожиданному известию.

Я сказал, что помню письмо слово в слово. Возможно, это не совсем так. Думаю, что какие-то фразы все же выпали из моей памяти, иначе оно не производило бы сейчас такого странного впечатления. Пытаясь поставить себя на место своих родителей, я спрашиваю себя, поступил бы я так, и отвечаю: нет. Появись на моем пути человек, оспаривающий у меня право считаться отцом моего сына, я предпринял бы другие действия и во всяком случае не допустил, чтобы мой сын получил такое письмо. Значит, оно было не совсем таким. Или же придется допустить, что мачеха скрыла от меня правду, то есть что позиции незнакомца были сильнее, чем следовало из ее письма. Быть может, письмо было лишь слабым отголоском событий, которые там происходили и о которых я никогда не узнал. В таком случае моей мачехой двигал не расчет, а отчаяние и растерянность. Именно это я почувствовал с необыкновенной ясностью.

Как бы то ни было, прочитав письмо, я ничего не понял. А может быть, понял все, но уверил себя, что не понял. Скрыл, так сказать, от себя самого эту нелепую новость. Делать было нечего, я вышел на крыльцо и уселся на верхней ступеньке. Весна, необычно ранняя в этом году, уже наступила. Дух тления витал в воздухе. Весна достигла той фазы, когда главная работа уже сделана, снег сошел, и нагая земля готова принять плодоносное семя. От бурой прошлогодней травы, от сырых досок крыльца поднимался гнилостный пар. Изумительная мысль неожиданно предстала передо мной. Мысль о бегстве. Иностранный легион! Единственное подразделение французской армии, на трехцветном знамени которого отсутствует слово родина.


ГЛАВА 6

Крыльцо выходило на задний двор; через калитку, пробравшись вдоль забора, можно было дойти до угла Шестого лучевого просека. Здесь, на ветхих мостках, переброшенных через кювет, я поджидал по выходным дням моего отца. Он приезжал около десяти часов и шел от остановки трамвая в толпе родителей, и я видел издалека его серый брезентовый плащ. На этот раз он не приехал. Я ждал все утро, ждал, сбежав с мертвого часа, после обеда, а вечером перечитал письмо мачехи, и мне бросилась в глаза фраза: «тем более будет хуже, если расскажет посторонний», — зловещий смысл этих слов только сейчас дошел до меня.

На другой день был урок немецкого языка, я сидел, уткнувшись в тетрадку и страшась взглянуть в окно, — и вдруг в самом деле увидел его: он сидел в беседке, спиной, но я разглядел его маленькую полу се дую курчавую голову. Я услышал его голос, его отвратительный акцент; не помню, писала ли мачеха об этом акценте или я сам его придумал. Рука была закинута за спинку скамьи, и я узнал эту руку с отрубленными пальцами. Итак, он приехал за мной, рука готовилась схватить меня. Я отвел глаза от окна: так боец, поднимаясь после нокаута, обводит публику угасшим взором. У доски стояла ученица по фамилии Сеничкина, и я встретил ее молящий взгляд одинокого пловца в пустынном море. Эта глупая Сеничкина не догадывалась, каким пустяком была ее растерянность, какое это было счастье стоять у доски и спрягать глагол müssen, не думая ни о чем; все они не понимали своего счастья. Зазвенел звонок на перемену, во время которой я обдумывал оставшиеся у меня возможности. Мешкать было нельзя. С другого конца коридора Звонков, стройный, как принц Дакар, скользнул по мне таинственно-небрежным взором; но теперь наш заговор не имел значения. Какой-то малыш подошел ко мне, сказав: «А тебя вызывают к директору». Значит, он уже там, этот человек явился, чтобы увезти меня в Мурманскую область. Дверь в учительскую была отворена, завуч стояла у окна и говорила по телефону. Она подняла на меня глаза, продолжая говорить в трубку. Я попятился; но тут показалась учительница, спешившая на урок; пришлось возвратиться в класс.

Я уговорил соседку по парте поменяться со мной местами, чтобы меня не было видно из окна; позже я убедился, что беседка была пуста, — это подтверждало мои предположения. Возможно, он медлил, вняв уговорам директора подождать, когда кончится мертвый час. Мертвый час наступил, и я почувствовал, что дольше тянуть я не в силах. Я должен был немедленно что-то предпринять; все равно что. Голос воспитательницы произнес: «Поворачивайтесь на правый бок и ш-ш...» — это была ежедневная ритуальная фраза. Ее каблуки удалились по коридору. Это была последняя фраза — как удар судового колокола. Невольничий корабль отвалил от берега. Теперь спрыгнуть и вплавь.

С каждым мгновением движения мои убыстрялись. Кое-как я натянул штаны, затолкал болтающиеся шнурки в ботинки.

Уборная находилась в конце коридора. Закрыв за собой дверь, я стоял несколько минут с бьющимся сердцем, слушая тишину. Здесь была укромная гавань, где я чувствовал себя в относительной безопасности; нечто вроде промежуточной остановки, а также запретной зоны, куда не имели доступа взрослые. Здесь выясняли отношения, сводили счеты, отсиживались во время урока, курили и переписывали сочинения; на подоконнике лежало все необходимое: тетрадные листы, огрызок карандаша и ржавое лезвие; здесь мастерили шпаргалки и возвращались в класс вооруженными до зубов. Сквозь замазанное мелом стекло сочился белесый свет, в бачке журчала вода. Собираясь с мыслями, я обвел глазами унылый интерьер, и вдруг меня осенило. Я взял с подоконника то, что там лежало, поднял рубашку и чиркнул наискось от левой ключицы вниз.

Рука дрогнула, и получилось плохо. Две алые бусины нехотя выступили из пореза. Мне стало досадно. Я брезгливо стер и стряхнул с пальцев вишневые капли. Прижав подбородком скомканную рубаху, я зажал бритву в щепоть и, не торопясь, нажимая, провел несколько штрихов крест-накрест. Но полоснуть сосок не хватило духу. Я стоял над облупленной раковиной, разинув рот и прижимая подбородком рубаху, и, как девочка, стискивал в ладонях воображаемые груди. Струйка воды бежала из крана, я смывал кровь из ран, которые нанес себе. Зачем? Я и сам не знал. Чтобы испытать силу воли на случай непредвиденных обстоятельств. Так я объяснил это себе.

До вечера я болтался где-то на территории, а ночью исчез из лесной школы.


ГЛАВА 7

Был человек в земле Уц, и человек этот был я. Не было у него ничего, и все ему было подарено. Было у него все, и всего он лишился. Прошу уволить меня от пересказа дальнейших происшествий. Они неинтересны. Не то чтобы я забыл за давностью лет, чтó именно произошло дальше, нет, в памяти и сейчас стоит картина бесконечной дороги, по которой я намеревался дойти до станции, запах мокрого леса, серебристо-черная ветошь прошлогодней листвы, луна в голубоватом дыме облаков, и звук несется из неразличимой дали времен, и грохот вагонов, громыханье платформ, цистерн... Словно во сне, я простер руки к этому лязгу и грому... И ноги мои потащились по песку, и сильные и грубые руки, как клещи, вознесли меня на тормозную площадку, трубный голос изрыгнул чудовищный мат — и я уехал.

Но ощущение некоего перелома уже миновало. Разряд произошел, прочее было лишь затихающим эхом. В общем же, если говорить попросту и без эмоций, никаких непредвиденных обстоятельств не случилось. Меня разыскали и вернули. Я был заключен в изолятор, где до меня находился ученик, у которого подозревали скарлатину; приехал врач, разглядывал мою грудь, проверял сухожильные рефлексы и щупал яички, — все это называлось так: «пубертатный криз».

Как это часто бывает, ученое слово внесло успокоение. Таково терапевтическое действие терминов: ничего не объясняя, они восстанавливают порядок, нарушенный вторжением таинственного и необъяснимого. Они как будто дают понять, что таинственное тоже предусмотрено во всеобъемлющей картотеке знания. Кончилось тем, что родители взяли меня из школы, в качестве вознаграждения я был освобожден от экзаменов, но к моему рассказу эти подробности имеют лишь косвенное отношение, и дело не в них.

А дело в том, что это была счастливая ночь! Единственная в своем роде счастливая ночь вдохновения и свободы. Стоит мне только представить ту дорогу, по которой я брел, шагал, шествовал с одним лишь намерением — уйти прочь, и чем дальше, тем лучше, сырую гниль весеннего леса, тусклый туман и высоко в небе, в светлом кипении облаков голубой кружок луны, стоит увидеть себя на пустынном откосе, увидеть облитые мертвенным светом стальные рельсы, слепящее огненное око, услышать издалека зовущий гудок, стоит мне только вспомнить все это, как поднимается со дна души то, что когда-то затопило ее до краев. Я шел и расплескивал свою свободу. Я больше ни о чем не думал. Я никого не боялся. И я уже не вспоминал о незнакомце и мачехином письме. Быть может, смысл его был на самом деле совсем иной, кто знает? Быть может, оно, это письмо, было благодеянием. Быть может, в высшем смысле оно стало лишь поводом. Пускай меня разыскали, вернули и посадили под замок, — я был уже не тот. Я выкарабкался из самого себя: там, в школьной уборной, как некая улика, валялась моя лопнувшая кожа, там коченело изжитое и опостылевшее детство, там осталось все, чем я жил, мыкался и терзался еще вчера, все это валялось и засыхало, как старая кожа. Юная, голая и дрожащая от холода змея, вот кем я был теперь, вот кто уцепился за поручни последнего вагона и, подхваченный чужими могучими руками, вскарабкался, стуча хвостом, на тормозную площадку, — и покатил!


Эпизод с письмом не имел последствий. Теперь я понимаю, что в этом нет ничего странного: мы как будто заключили молчаливый договор, я помалкивал о письме, словно никогда его не получал, они тоже — словно никогда его не писали. Разговоры шли о том, как это я не попал под поезд, не простудился и т. п. Родители были напуганы. Случившееся перечеркнуло то, что было его побудительной причиной; так на пожаре не спрашивают, где та спичка, от которой запылал дом. Другими словами, события — бегство, поиск, возвращение, мое молчание, кажется в течение нескольких недель, раны на груди, которым я отказывался дать какое-либо объяснение, — были достаточным поводом для того, чтобы не вспоминать более о незнакомце, а может быть, мачеха инстинктивно понимала то, что теперь, через много лет, стало ясно для меня самого, — что письмо было лишь толчком. Таким образом, оно утратило всякое значение. Кстати: куда оно делось? Кажется, я его выкинул по дороге. Оно могло бы выдать меня, если бы меня поймали. Меня поймали, но письма уже не было. Вполне возможно, что оно выпало у меня из кармана, и я лишь подумал о том, что оно могло служить уликой. Ибо мысли, когда мы о них потом вспоминаем, нередко превращаются в нашем воображении в факты, и, следовательно, некоторые так называемые факты на самом деле были всего лишь мыслями. Что же было на самом деле? Получается, что на самом деле письма не существовало.

Таким образом, возникает вопрос, в какой мере все случившееся следует считать действительным происшествием, а в какой — отнести на счет пресловутого «криза». Приезжал ли на самом деле этот человек? Ведь он тоже как будто согласился с тем, что его не существует, и, насколько я помню, никогда больше у нас не появлялся. То был призрак, однажды явившийся из туманных и гиблых мест, — чтобы сгинуть там вновь. Вскоре после этого началась война, и все окончательно потонуло.


ГЛАВА 8

Из чащи лет я смотрю на свою юность, как старцы на Сусанну. Странно и дико подумать, что это то самое тело, в котором я протащился сквозь все эти годы. Мое тело — вот единственное, что соединяет нынешний день с тем далеким и безымянным, о котором даже нельзя сказать, сколько их было, о котором только и помнишь, что это был душный облачный день без дождя и без солнца. Я стою перед створкой шкафа, спиной к окну, и мое тусклое, окруженное серебристым нимбом отражение вперяется в меня сверкающим взором. Есть что-то постыдно-притягательное в этом свидании с чешуйчатым двойником. Вот, если угодно, замечательная черта эпохи, наложившей радикальный запрет на наготу, — ибо наша эпоха упразднила уединение. В коммунальном мире единственным местом, где вы могли остаться нагишом, была общественная баня. Никогда не существовало столь целомудренного общества, и следствием этого был особый градус чувствительности. Зал вздрагивал, как от удара током, когда вдруг оказывалось, что девушка моей мечты сидит в бочке с водой, откуда торчала ее прелестная головка, и дух захватывало при мысли, что произойдет, когда ей надоест сидеть на корточках. И верхом дерзости и отваги была гипсовая «Девушка с веслом» где-нибудь в Парке культуры, в бетонных трусах, забронированная лифчиком.

Из провала за мной шпионит мое «я» с тем же очарованно-обалделым выражением, с каким я вперяюсь в него, и вопрос, мучающий меня, — как я выгляжу, каков я? — остается без ответа. Я не в силах соединить части своего тела в единый образ и увидеть себя чужими глазами, скажем точнее: глазами незнакомой, слегка заинтересованной женщины. И я вижу только то, из чего я составлен: узкие плечи, грудная клетка словно плетенка. Несколько тонких белесых шрамов перечеркивают наискосок мою грудь. Длинный впалый живот и мальчишеские бедра. Что касается того, что именуют мужским естеством, оно у меня позорно маленькое: жалкий грибок выглядывает из темных завитков.

Звонок в коридоре врывается в мой слух — я застигнут на месте преступления. Тишина и снова звонок. Я открываю, полный стыда и смятения. На площадке стоит мачеха, держа за руку моего маленького брата Даню, в другой руке у нее сумка с картошкой. Она везет ее из Мытищ. Капельки пота, как роса, покрывают ее лицо, на губах пламенеют остатки помады, прядь волос выбилась из-под косынки, она отдувает ее уголком рта. Шествие по коридору втроем. Впереди я в майке и трусах, с тяжелой кошелкой, за мной плетется мой брат и бредут, шаркая, ее туфли. Наша комната, до невозможности загроможденная, заставленная мебелью, на столе швейная машина и гора кукол. Белый облачный день. Усталый малыш кряхтит на полу, стаскивая галоши. Мы избегаем смотреть друг на друга, всегдашняя неловкость сгустилась и стоит между нами, словно перегородка из тонкого стекла — заденешь, посыплются осколки; мы обмениваемся незначительными словами; минуту спустя она исчезает, ее тяжелые шаги в коридоре, звук накинутого крючка, затем из уборной доносится шум воды. Она появляется, посветлевшая и умиротворенная. Мы все постепенно приходим в себя. Пометавшись по комнате, стянув через голову тесное платье, она облачится в пестрый халатик, который вернет ей энергию и уверенность, ровное и неколебимое чувство долга.

После долгих лет войны и разлуки моя юная мачеха все еще напоминала деревенскую девушку, круглолицую и крепконогую, и казалась много моложе моего отца. Эта разница с годами даже усилилась: отец старел и ветшал на глазах, а она молодела, что не могло не отразиться на ее отношении ко мне. Обрисовать это отношение было бы трудно, могу лишь сказать, что виной тому была, как мне кажется, не только присущая мне манера все осложнять. В нашей семье всегда был элемент чего-то не договариваемого до конца, существовала непроясненность, похожая на душный ватный день, не разрешившийся дождем. Некоторые темы, а значит, и целые области языка находились под запретом, и я думаю, что здесь была полная аналогия с обществом, где вдобавок существовал запрет выяснять, чтó именно находится под запретом. Например, ни разу — что, впрочем, легко объяснимо — не заходил разговор о фронтовой жизни моего отца, и я так и не знаю толком, где он воевал и при каких обстоятельствах был ранен. Вообще он не любил упоминаний о войне, не терпел патриотических радиопередач, с отвращением отцеплял и швырял в ящик буфета свои медали из дешевого металла, похожего на олово, когда оба они возвращались после долгих и, как всегда считалось, успешных хождений по учреждениям. И такой же запрет был наложен на таинственный сюжет их брака, заключавший в себе нечто священное и стыдное, подобно некоторым государственным секретам, не обсуждаемым, хотя и бывшим у всех перед глазами. Интересно, что они и вели себя так, словно мачеха не была женой и хозяйкой, а какой-нибудь белоцерковской родней — мой отец происходил с Украины — на ролях не то экономки, не то домработницы; они не целовались, не сидели рядом, и разговор их чаще всего имел вид коротких монологов, которые мачеха произносила перед отцом, останавливаясь, чтобы выслушать его молчаливый ответ. Ее робость — хорошо ли она приготовила, постирала, убрала — сочеталась с бесспорным первенством, которое принадлежало ей в нашем доме.

Странно сказать: я не придумал способа обращаться к ней. Называть ее мамой у меня не поворачивался язык; еще глупее было бы говорить ей «тетя», и к тому же напоминало бы постоянно о нашей ситуации. В итоге я не нашел ничего лучшего, как говорить ей «ты» в ответ на смиренное «Леня» или даже «сын», произносимое обезоруживающим грудным голосом, каким она умела говорить, жестокое «ты», выпирающее, как кость, и которое я тщетно старался скрыть, проборматывал и опускал где только можно. И ничто не выражало откровенней, чем это проклятое местоимение, этот злосчастный эрзац отсутствующего имени, ничто не выражало откровенней тягостную стеснительность, спеленавшую нас, как ватное одеяло. Глухое одеяло стыда укрывало нас от зоркого взгляда соседей, всегда склонных принять одну из двух сторон, словно мы в самом деле были враждующими сторонами, жалеющих больного отца и осуждающих мачеху, или, наоборот, жалеющих мачеху и осуждающих отца, как будто кто-нибудь непременно был жертвой другого. Стыд и необъяснимое чувство стыда (за что? и перед кем?) были баррикадой, за которой отсиживались я и мои родители, и так же, как скрывалось от всех, что она покупает продукты на рынке на деньги, вырученные от продажи тряпичных кукол (согласно официальной версии она отоваривала какие-то спецталоны, якобы получаемые отцом), так скрывались и мистифицировались наши семейные обстоятельства, наша неслаженность, наше необъяснимое неблагополучие, которое она преодолевала единственной бесспорно принадлежащей ей властью — властью любви. И только у одного человека все было в порядке, и он служил чем-то вроде рекламы нашей нормальной и счастливой жизни, человек, у которого была настоящая мать и настоящий отец: это был мой брат Даня, родившийся осенью 41-го года, в грозный месяц войны, когда все висело на волоске; с ним можно было вести себя естественно и свободно, можно было приласкать его, можно было шлепнуть. Тогда как во мне видели и своего, и не совсем своего, и, пожалуй, даже слишком своего, — некстати вымахавшего переростка, рядом с которым бросалась в глаза ее почти неприличная молодость.


ГЛАВА 9

Война окончилась победой. Я имею в виду войну, которую мачеха вела за возвращение нам довоенной площади в Лялином переулке. Эта война в канцеляриях, со своей стратегией и тактикой, отважными вылазками и терпеливой осадой, шла с переменным успехом всю зиму сорок четвертого года и часть весны, то есть в месяцы, непосредственно следовавшие за приездом моего отца, война, где он представлял собой осадное орудие, вроде бревна, которое раскачивают, чтобы ударить им в неприятельские ворота. Но никогда не было стопроцентной уверенности в успехе, и это, я думаю, было лишь частным проявлением некоего универсального закона.

Если бы меня спросили: какая самая характерная черта нашей жизни во все времена? — я бы ответил, не задумываясь: ненадежность. Заметьте, я не говорю безнадежность. Но никогда и нигде вас не покидает чувство, что вы словно ходите по гнилому полу. И пусть вас не усыпляет кажущаяся неподвижность русской жизни: ничто на самом деле здесь не внушает доверия, ни вещи, ни люди, ни самые основы их существования; никакая теория не гарантирует прочности этих основ. Гигантская махина держится на веревочках и подпорках. И никто не поручится за то, что на следующем повороте у тройки не отвалится передок, не отскочит колесо и не покалечит прохожих: ведь так уже бывало. Пускаться на розыски метафизических оснований этой ненадежности нет нужды. В России метафизика сидит у вас на лестнице. История просит милостыню на углу, а по невыметенным улицам, мимо обалделых пешеходов, в черных автомобилях проносится абсурд. И на каждом углу вы слышите, как что-то трещит, чувствуете, как все шатается, и из всех щелей и прорех к вам заглядывает злодейский фатум. Где стол был яств, там гроб стоит; в любой день могут кончиться продукты. Исчезнут мыло и спички. Снег завалит дороги. Грязь затопит города. Ведь так уже бывало. Однако я замечаю, что вновь растекся мыслью по древу; буду лучше продолжать.

Мой отец был демобилизован осенью 1944 года; к этому времени мы вернулись из эвакуации и жили на дальней окраине за Соколом, на улице Розы Либкнехт. Думаю, во всей округе не было человека, который мог бы припомнить, кто такие были Карл Либкнехт и Роза Люксембург. Что касается самой улицы, то она представляла собой пустырь между двумя рядами наспех оштукатуренных бараков, в одном из которых мы жили. Дальше простирался неопределенный пейзаж, пространство, заваленное обломками кирпичей, заросшее бурьяном, все это буграми спускалось к оврагу, а за оврагом маячили еще какие-то постройки. Там тоже шла своя жизнь, трепыхалось белье на веревках, раскачивались на шестах скворечники, но была огромная разница между нами и заовражными жителями, ибо мы обладали тем, чего у них не было. Мы обладали московской пропиской. Мы были римские граждане, а они — нет. Человеку других эпох будет трудно понять, что значило иметь прописку, он подумает, что пропиской назывался штамп, удостоверяющий, что вы живете в таком-то доме. На самом деле и дом, и вы в нем существовали оттого, что была прописка. Подобно Слову — созидателю вещей, подобно имени, которое живет прежде своего носителя, подобно улыбке Чеширского кота, прописка была способна вести мистическое самостоятельное существование; вот почему обладать пропиской, живя в обмазанном глиной бараке, было бесконечно важней, чем обитать в хоромах, но без прописки.

В этом бараке он разыскал нас. Отворилась дверь, и он вошел, неся фанерный чемодан с ручкой, которая была сделана из обрывка ремня и прибита гвоздиками, другой рукой он придерживал лямку заплечного мешка. Он вошел и поставил вещи на пол. Был полдень, и стояла солнечная погода. В расстегнутой шинели, в выцветших серо-зеленых галифе и тупоносых кирзовых сапогах, он сидел на табуретке, так что полы шинели свисали до пола, и манил двумя пальцами малыша, но тот не хотел вылезать из своего угла между окном и диваном и смотрел на него не мигая; испуг и желание смеяться одновременно выражались на его лице. Затем тот, кто сидел на табуретке, повернул лицо ко мне, усмехаясь неживой улыбкой, и лицо это было как бы освещено только с одной стороны: одна половина улыбалась, а другая была мертва. Лоб был продавлен, а вместо глаза — темная складка с кустиком ресниц. В эту минуту с улицы донесся шум, и голос крикнул: «Машина!» Это была мусорная машина, приезжавший раз в неделю вонючий фургон для собирания отбросов. Тотчас захлопали все двери, кто-то бежал по коридору, и брякала дужка. Отец повернул к дверям свое продавленное лицо, дверь распахнулась, и мачеха в пальто, наброшенном на домашний халат, с голыми ногами, гремя пустым ведром, влетела в комнату и обхватила отца. Были последние ясные дни октября, на столе стояли тарелки с остатками еды, стояла бутылка, мой отец спал на диване, солнечный отпечаток окна лежал на полу, и Даня на корточках, перед раскрытым чемоданом, разглядывал диковинный немецкий трофей из фарфора: румяный кавалер в голубой треуголке обнимал сзади за талию стыдливую поселянку. Мачеха потом продала этого кавалера на Крестовском рынке за шесть кочанов капусты, и мы везли их через весь город на скрежещущих санках под летящим снегом, по скользкой мостовой.


ГЛАВА 10

В апреле мы простились, наконец, с Розой Либкнехт, и несколько недель прошло в счастливой изнурительной суете отогревания старого очага, с которым у всех, кроме моего брата Дани, были связаны неувядаемые воспоминания. Вещи хранят верность в разлуке. И не горестные утраты, а счастливые узнавания ожидали нас, когда, разомкнув челюсти ржавого замка, мы вошли в нашу опустошенную комнату; не грязный и бедный двор предстал моему взору, когда я выбежал через черный ход на крыльцо, а милый двор детства, где все тотчас вспомнило и узнало меня: и пожарная лестница, и след футбольных ворот на кирпичном брандмауэре, и остов снеготаялки, стоящий на том же месте, что и пять, и десять, и, может быть, сто лет назад. В комнате, где в наше отсутствие жил, по выражению мачехи, «цыганский табор», стояла железная печка, но кое-что уцелело, остались буфет и зеркальный шкаф; теперь к ним прибавилось то, что мы привезли из барака. Удивительным образом при общем продолжающемся упадке благосостояния количество вещей не уменьшалось, а росло.

Но она, эта комната, берегла и некую тайну. За косматой от пыли занавеской на антресолях лежали стопки и вороха нот, объеденные по углам целые оперы в старинных переплетах, темперированный клавир Баха, прелюдии и фуги Дитриха Букстехуде в переложении для фортепиано. Трухлявые романсы и революционные песни двадцатых годов... Красный Веддинг... Невозможно было придумать ничего более странного, безвозвратно ушедшего. Я созерцал эти руины, погрузившись в какой-то транс, отряхивая пыль и копоть, между тем как Даня, стоявший у подножья стремянки, задрав голову, топал ногой и требовал, чтобы я сбросил ему что-нибудь.

Наваждение было недолгим. Со страниц бессмертных творений веяло смертью, сыпался прах; сыпались высохшие слюдяные трупики, все было усеяно, словно сыпью, бурыми пятнышками. За хрупкой коростой обоев дремало жуткое полчище. Так дремлет, ожидая своего часа, рать Фридриха Барбароссы в пещере горы Кифгейзер. Клопы перестали быть домашним приключением; их присутствие приняло исторические масштабы и обрело исторический смысл. Годы великих переломов, индустриализация и коллективизация совпали с эпохой небывалого расцвета этих животных, триумф социализма был и их триумфом. Война застала их на этапе нового прилива сил, как если бы они были наделены таинственным даром предчувствия близкого катаклизма. До тех пор пока существовали клопы, можно было с уверенностью предсказывать, что судьба, схватившая за шиворот страну, не отпустит ее. Исчезновение их, напротив, означало бы конец истории. Клопы обнаружили исключительную способность к экспансии, дело шло уже не о жалких антресолях. Они жили под всеми широтами, в батареях центрального отопления, в мебели, на потолке. Клопы ползали по проводу, на котором висел матерчатый абажур. Праздник Первого мая пришлось посвятить военным действиям — что было равносильно покушению на существующий порядок. В углу на керосинке булькала смесь гуталина, черного хозяйственного мыла и уксуса в кастрюле, которая в дальнейшем не употреблялась ни для какой другой цели.

«Даня, отойди прочь!» — вскричала мачеха. Крохотная, ставшая для него тесной кроватка малыша и старая никелированная кровать родителей были атакованы с молниеносностью, напоминавшей нападение японцев на Перл-Харбор. На вражеские гнезда обрушились струи кипятка. Затем была двинута в ход кастрюля. Дымные сумерки сгустились в комнате, у стены сох матрац, мачеха, с прыгающей грудью, взмахами голых рук гнала воду к порогу, выжимала тряпку и, сдувая волосы со лба, озирала поле сражения. Отец угрюмо курил в коридоре. Антресоли были пусты, не ведаю, когда это произошло: там была расстелена газета, и на ней одиноко стоял фанерный чемодан. Все остальное исчезло, возможно, из соображений безопасности, ибо, кроме нот, там были и книги, грязно-серые политические сочинения баснословного времени, о котором не полагалось вспоминать. Однако у меня мелькнуло смутное подозрение, что соображения эти были предлогом для того, чтобы вынести прочь и спалить в кухонной плите какое-то иное прошлое. Что это было за прошлое? Я не успел задуматься над этим. День закончился, и настала ночь. Ночью же у них были другие заботы.

Я лежал посреди комнаты на раскладушке, имитируя дыхание спящего; зажмурившись, я пытался нырнуть в темный омут сна. Напрасно: меня тотчас выносило на поверхность. Что-то происходило, босые ноги неслышно опустились на пол, шаря ночные туфли. Я взглянул. Занавеска была отдернута, в полутьме на кровати смутно рисовались плечи и голова мачехи: она полулежала, приподнявшись на локте. Отца не было. Отец стоял у окна с пистолетом в руке и смотрел в белесую тьму. Дом был оцеплен. По двору крались темные фигуры. С трех сторон на крышах были установлены пулеметы. В переулке стояли крытые грузовики. А над головой раздавались шаги, это немцы ходили наверху в кованых сапогах, искали его. Мой отец повернул к двери свой единственный глаз, и туда же медленно повернулось его оружие. Его взгляд скользнул по моему лицу, он мог заметить, что я не сплю, но не обратил на меня никакого внимания. Шаги наверху затихли, это могло означать разное: что каратели ушли или что они затаились; может быть, они уже вошли в нашу квартиру и стоят за дверью. Озираясь, он ждал. Мачеха в длинной ночной рубашке сидела на корточках перед буфетом, наливала водку в граненый стаканчик и накапывала капли. Отец сидел на кровати, ему было холодно, он дрожал и стучал зубами. Она уговаривала его лечь, подробно доказывала, что они уехали. И в самом деле, с улицы донесся глухой удаляющийся рокот автомобиля. «Они во дворе, — сказал он, — куда ты дела пистолет?» Это был старый «ТТ» с просверленным стволом, он привез эту игрушку вместе с медалями и фарфоровым кавалером. Утром трещал будильник, и ночь казалась далекой и нереальной. Серая муть рассвета оседала в комнате, как в аквариуме. Отец спал, упершись в грудь подбородком, я видел его лоб с перламутровой вмятиной, и голая рука мачехи обнимала его за плечи. Некоторое время они лежали, по-видимому, не в силах очнуться. Внезапно мачеха вскакивала, придерживая на груди рубашку, тянулась за лифчиком, мучалась с пуговками на спине. Ее движения становились уверенней, вскинув голову, со шпильками в зубах, она скручивала узлом волосы, затягивала на ходу поясок халата, и в синих глазах ее горела неукротимая решимость жить, двигаться и будить жизнь в других, в хнычущем малыше, в отце, который сидел на краю кровати, протирая свой загадочный глаз, и долговязом пасынке, чьи ноги торчали из продавленной раскладушки, упираясь в детскую кроватку. Я вылезал. Я стеснялся своих длинных тощих ног. На кухне мачеха умывала Даню, пригнув его голову над раковиной, как над кормушкой. Бледные тени соседей тянулись по коридору. Журчала вода в уборной. Радио распевало за стеной. Она возвращалась в комнату, жестом жрицы неся чайник и сковороду. Мальчик, словно кукла, поворачивался в ее руках, застегивающих пуговицы, завязывающих тесемки. Отец с поникшей головой тыкал вилкой в тарелку; «Пора, пора!» — лаял диктор. На двор с оловянных крыш низвергался потоп света, солнце сверкало в слюдяных глазницах чердаков. Радио пело и ликовало. Так мы жили.


ГЛАВА 11

Никогда я не вел дневника, но он существует и год за годом свидетельствует о том, чем я был; можно листать его, выхватывая здесь строчку, там абзац, но прочесть целиком невозможно, как невозможно обойти все улицы и переулки города. Чудовищный дневник моей жизни — вот что такое этот город под названием Москва, о котором я не могу сказать, хорош он или плох, безобразен или прекрасен: это письмена моей жизни, вот и все; это мысли, люди, мечты и надежды, превратившиеся в карнизы и подворотни; и плестись по улице — все равно что перечитывать густо исписанную и исчерканную страницу. И только я могу ее разобрать. Теперь многие страницы этого дневника вырваны, громады новых зданий подобны чистым вклеенным листам, на которых мне не о чем больше писать, остается ворошить то, что осталось. Москва, костлявый город нашей юности, как серое привидение, маячит перед глазами. Бесконечное лето тянулось, вобрав в себя и весну, и осень; календарь обманывал нас: то были не месяцы, а годы. Как стремительно уносилось назад время! И каким медленным казалось существование. Целые годы пролетели между апрелем и ноябрем. Погибла адская Германия, но это было германское лето — по выспренней многозначительности его периодов, по медлительности переобремененного синтаксиса. Тогда, в этом нет теперь никакого сомнения, совершились главные события моей жизни. Однако должен был существовать некий центр времени, подобный ядру сферической вселенной, ибо точно так же устроена сферическая вселенная воспоминаний: чем ближе к центру, тем масштаб вещей крупнее; когда же был этот день?

Возле Кировских ворот, все знают, находится почтамт; последуйте за мной через мрачный каменный свод, мимо лесенки, ведущей в подземелье сортира, и мы попадем во двор, залитый лужами, забросанный лохмотьями оберточной бумаги, а там крыльцо, узкая лестница, коридор, и чем дальше вдоль дверей, мимо урн, плакатов, доски с приказами, мимо снующих женщин с бумагами, с жестяным чайником, чем дальше, тем сильней становился особенный запах этого учреждения — остро-безвкусный запах газетной бумаги, металлический привкус во рту и запах рук с лоснящимися черными пальцами. Чем ближе, тем отчетливей слышался рокот какого-то сложного производства. И, наконец, визжанье вращающихся вальков, шорох транспортера врывались в слух, мертвенное сияние газовых трубок изумляло глаз, и голоса женщин в громадном помещении звучали гулко и слитно, как на вокзале. Голос чревовещателя объявлял из репродуктора:

«Поступает «Красная Звезда».

Поступала «Работница», поступал «Блокнот агитатора», в ярком сумраке упаковщицы в синих халатиках, с лиловыми лицами выстраивались вдоль конвейера, и навстречу им из дальних закоулков, качаясь и подпрыгивая, ехали кипы, перевязанные шпагатом. И девочки простирали к ним тонкие руки.

Скоро все свободное место возле конвейера и в клетушках загромоздили тюки, повсюду валялись обрывки оберток, руки работниц проворно раскидывали по ячейкам газеты, блокноты, журналы, складывали, заворачивали, швыряли на конвейер хрустящие пачки, бумажные и джутовые мешки. Из люка в потолке съезжали на широкий лоток мешки и пачки из второй экспедиции. «Девоньки, поживее, а ну, налетай!» — кричала Тамара, переступая крепкими ногами, словно молодая лошадь, среди сыплющихся пачек и подняв к люку залитое лунным светом старое лицо. Все это надлежало рассортировать, записать в ведомости и спустить в нижний люк.

«Девоньки» — это были три бобылки-старухи, проработавшие здесь всю войну, Павлик Цацулин и я. Все вместе мы составляли, под начальством Тамары, коллектив сортировки. Холмы мешков и пачек громоздились вокруг нас, плыли по конвейеру к грязному пологу из мешковины, прикрывавшему люк. Оттуда, словно из преисподней, тянуло сыростью, холодом Стикса. Оттуда гремел мат. Внизу находилась отправка. Там метался по платформе, бранясь и кашляя, инвалид на алюминиевой ноге, лил дождь, мешки летели и шлепались в темные недра фургонов, где их подхватывали грязные мускулистые руки, тяжелые автомобили, урча и сотрясаясь, выезжали один за другим из ворот, в брызгах луж, наперерез трамваям, катили вниз по улице Кирова, через Орликов переулок, мимо фабрики «Большевичка», а там, за площадью вокзалов, в дымах и туманах уже стояли, дожидаясь, составы. И длинные, лоснящиеся от дождя вагоны с облупившимися гербами везли нашу продукцию, бумажный груз в далекие области великой страны, над которой не заходило солнце, над которой плыли созвездия, над которой клубились тучи и Божье око, склоняясь, изредка роняло слезу.

Это был странный товар! Никто из тех, кто упаковывал, перевязывал, сортировал, записывал в ведомости эти кипы бумаги, не относился к ней иначе, чем к бумаге, как будто редакции и журналисты существовали только для того, чтобы сделать ее пригодной для сортировки и записывания в ведомости, и леса падали для того, чтобы было что развозить грузовикам и вагонам; однако истинный смысл газет был иным. Всем своим существованием газеты опровергали центральный тезис государственной философии о том, что бытие определяет сознание. Ибо здесь сознание творило свое собственное, автономное бытие, не имевшее ничего общего с действительным.

И люди это знали. Люди, которые выстраивались по утрам в очередь перед киоском, не ожидали найти в газете чего-либо, что имело бы отношение к их действительной жизни. Это было бы так же странно, как ждать от оперного певца, что он споет частушки. Газета жила другой жизнью, которой никто никогда не видел и знал, что не увидит. Слова, которые она употребляла, имели другой смысл. Газета говорила: Народ. Но каждый понимал, что речь идет вовсе не о том народе, который бродит по улицам и толкается в очередях. Газета говорила: Страна, и всем было ясно, что это совсем не та убогая и разоренная земля, на которой все они жили. Она произносила — Победа и другие праздничные слова, но они означали не ту страшную, с выколотыми глазами победу, которая торговала зажигалками на Тишинском рынке и стучала деревянным обрубком по вагонам пригородных поездов, сиплым голосом пела песни и протягивала шапку. Газета говорила: Вождь! — и воображению являлся человек, который существовал в особом пространстве, в византийской вечности наподобие золотого неба икон; представить его себе ходящим по земле было так же невозможно, как встретить в переулке Георгия Победоносца.

Отсюда вытекал особый статус действительности: действительность превратилась в постыдную тайну. Ибо не может быть двух миров, и люди это знали. Они знали, что их жизнь носит нелегальный характер. У каждого было чувство, что он со своим жалким бытом, со своими незаконными бедами и заботами — какой-то ненужный шлак, в то время как вся страна жила радостной героической жизнью. В конце концов они соглашались признать, что они, на самом деле, выдуманы вражеской пропагандой, что их попросту нет! Но они знали и кое-что другое: что как бы ни было плохо, может быть еще хуже. Это было законом их жизни. Предел достижимого благосостояния был близок, тогда как пределов возможного ухудшения никогда нельзя было предвидеть. Люди заключили немое соглашение с государством: они помалкивают, а оно разрешает им жить, как они живут, на птичьих правах.


ГЛАВА 12

Павлик Цацулин ехал с фронта к родным на Урал, по каким-то причинам застрял в Москве и жил у дяди, капитана госбезопасности. Потом как-то само собой оказалось, что никакого дяди не существует, а ночует он на вокзале; женщины ходили к начальству, в конце концов Павлику разрешили ночевать в экспедиции, временно, пока не будет закончен ремонт в общежитии работников связи — который, правда, еще не начинался. Ночью Павлик лежал на пачках вчерашней почты или на столе в кабинете начальника экспедиции, а на рассвете отправлял печать на ранние утренние поезда.

Таким образом, его рабочий день длился до обеда, после чего он уходил «по делам», которых у него не было, или покуривал где-нибудь в холодке, разувшись и лежа перед своими сапогами, на которых были развешаны черно-бурые портянки. Павлик Цацулин ходил в рыжей кургузой шинели без хлястика, в гремучих кирзовых сапогах, на груди у него бренчали медали, он был худ, прыщав, голубоглаз, с рыжими ресницами и рыжим пухом на щеках. В полдень радио объявляло перерыв, мы стояли на галерее в большом здании почтамта, внизу под нами кишел людьми почтовый зал. Мне нужно было обедать, Павлику пора было идти по делам. Мы мешкали. Наконец на другом конце показались две девушки из военной цензуры, высокая и низенькая; завидя нас, они пошли в ногу, глядя перед собой и подрагивая одинаковыми прическами, — так войска меняют шаг, проходя мимо трибун.

Павлик вытащил из ветхих штанов коробку «Казбека».

«Я с ней в ресторан ходил, — сказал он, имея в виду высокую, которая нам обоим нравилась. — Пиво пили. Закурить хочешь? Ну, я пошел».

В коробке оказался вместо папирос самосад. Павлик свернул огромную козью ножку, и подковки его сапог загремели по каменному полу. Из экспедиции вышла Тамара. Мы спустились по служебной лестнице и вышли на мокрую, шумную и толкучую улицу Кирова, в плеск луж, шорох галош и гуденье автомобилей. Тамара рассказывала:

«Соседка у меня больная, рак у нее или что».

Оказалось, что в воскресенье Тамара ездила на Тишинский купить что-нибудь для соседки. Там она увидела Павлика Цацулина. Павлик торговал газетами и журналами. Он стоял с пачками в обеих руках и выкрикивал: «А вот кому Британский Союзник?»

Тамара хотела ему сказать: что ж ты, паразит, делаешь? Ты нас всех под монастырь подводишь! Но не решилась.

«Лучше ты ему скажи. Может, у него совесть проснется».

Так шли мы в толпе прохожих, и машины с плеском и шелестом проносились мимо с обеих сторон — по мостовой и в темных стеклах витрин. Тамара была невысокая плотная женщина лет сорока. Ее шаги мелко постукивали рядом со мной. Нас толкали, мы расходились, пропуская встречного, и снова шли рядом. Впереди показался кособокий переулок, где мы должны были распрощаться. Она жила где-то поблизости, а я направлялся в столовую. В кармане у меня лежали два талона на «второе горячее», и я различал необъяснимым чутьем за два квартала доносившийся оттуда запах мучной подливки и пригорелого картофеля. Голос Тамары раздавался рядом:

«Я твово Пашеньку давно раскусила, и медали он себе купил, это я тебе точно говорю... “Двадцать лет Красной Армии”, эва куда! Там же и купил... Там все продается. Я сама видела. Хочешь, орден Ленина, что хочешь...»

И тут произошел, не могу понять каким образом, неожиданный и нелепый случай.

Из кривого переулка выскочил «виллис» — юркая коробочка, завизжал тормозами, затем откатился, вильнул в сторону, газанул и исчез в потоке машин на улице. Тамара осталась лежать на мостовой.

Я подскочил к ней.

Она открыла глаза.

«Ох, мамоньки, — сказала она. — Страсть-то какая. Никак жива?»

«Что же вы... как же вы...» — бормотал я.

«О-ох... И не спрашивай. Сама не знаю».

Вокруг нас стал собираться народ. Подошел старичок в картузе и белых усах.

«Вам надо сделать укол. Тут есть больница».

Вероятно, он имел в виду поликлинику на противоположной стороне, она находится там по сей день. Перед входом, на тумбе, лев, похожий на ребенка, сидящего на горшке, обнимает лапой каменный щит с гербом, должно быть, давно и бесследно сгинувшего на чужбине рода.

«Ну да еще, — сказала Тамара, поднимаясь. — Еще мне уколов не хватает. Авось, до свадьбы заживет».

«Скажите ей, — сказал старик, — что ей не о свадьбе думать надо. Скажите, что у нее может начаться столбняк».

«Чего?» — спросила Тамара.

«Столбняк».

«Ох, — простонала она, — Леня, милый. Голова-то как болит: как бы сотрясение мозгов не вышло».

«Вы не можете так идти. Я за вас не ручаюсь».

«Ладно, дедуля. Иди по своим делам».

«Тогда, — сказал старик, — придется вызвать “Скорую помощь”».

«Че-го? — спросила Тамара, нахмурясь. — “Скорую помощь”?.. Бог подаст! — рявкнула она. — Много вас, помощников!.. А вы чего стоите, нечего на меня глазеть. Расходись! Леня, милый, — забормотала она, — пошли отсюдова. Пошли скорей».

«Видал? — шептала она, уцепившись за меня и сильно хромая. — Кто ехал-то? Небось, не заметил, а я сразу заметила. Голубые фуражки! Вот то-то. Ты, Леня, как эти фуражки увидишь, чеши от них подальше и не оглядывайся. И старичок этот... хрен знает кто. Может, подкупленный».


ГЛАВА 13

Обнявшись, точно двое забулдыг, мы ввалились в полутемную коммунальную прихожую; узкий коридор вел в глубь квартиры, одна из дверей была приоткрыта, и оттуда сочился дневной свет. Играло радио. Слабый голос крикнул:

«Кто там?»

«Свои, Кирилловна, не бойся... Тут парень меня проводил. Веришь ли, под машину попала. О-ох, мамоньки! Нет, видно, есть Бог на свете».

В конце коридора находилась кухня, лилась вода из крана, и шаркали шаги Тамары. Дверь ее каморки была напротив кухни. Я увидел никелированную спинку кровати, белое покрывало, внизу кровать была оторочена кружевным подзором. Белый, как бы зимний свет струился из окна сквозь накрахмаленные занавески, и в комнате стояла дремотная тишина. На стене стучали ходики.

В этой комнате была своя достопримечательность, которую я сразу же опишу, хотя она отнюдь не представляла, как говорят в таких случаях, художественной ценности — рыночное изделие, довольно распространенное. То был какой-то странный фокус живописца, почти кощунственный эффект зеленовато-зыбких тонов, — если только за ним не скрывался особый замысел. В темном стекле, за призрачным отражением моего собственного лица, как будто поднявшееся со дна, стояло лицо с каплями крови на лбу и закрытыми глазами.

Я пригляделся. Постепенно веки стали прозрачными, и за ними открылись водянистые глаза. Эти глаза мерцали, и заволакивались, и снова мерцали. Он смотрел и не смотрел.

«Что, красивый у меня образ?»

«Угу».

«Это бабки моей образ. Ей барыня подарила. Ладно, — сказала она, — поглядел и хватит. Он не любит, когда в глаза смотрят».

«Как это?» — спросил я.

«А вот так, не любит и все».

Я спросил: как же на него молятся?

«Почем я знаю? Вот так и молятся, на лоб смотрят. Али в губки».

«А вы?»

«Что я?»

«Вы молитесь?»

«Много будешь знать, скоро состаришься».

Она стояла с табуреткой, я мешал ей. В носках и домашнем халате Тамара казалась совсем маленькой. «Ну-ка, голубь...» — пробормотала она. Она поставила табуретку у окна, села и подобрала полу халата. На полной белой ноге алела широкая ссадина, но крови не было. Кожа была прохладной.

«Не так, — сказала она. — Конец бери в ту руку, а этой мотай. Не боись, какой же ты солдат?.. О-о! Полегче, голубь».

Обматывая бинтом ногу, я дошел почти до паха, закрытого халатом, она взяла у меня бинт, оторвала зубами и закрепила конец.

Спохватившись, я взглянул на часы. В тесной комнатке стоял белый сумрак. Может быть, за окном уже падал снег. В этой комнате с белеющим на стене отрывным календарем, с чистыми полуистлевшими половиками, с высокой белой кроватью что-то происходило со мной, я почувствовал необъяснимое оцепенение, словно цоканье ходиков было только видимостью бодрствования, мнимым движением времени.

«Они спешат. Как-нибудь отбрехаемся, скажешь, в больницу меня возил... Чайку со мной выпьешь?»

Я не помню, слышал ли я этот вопрос или мне показалось. Потому что это мог быть совсем другой вопрос.

Снег сыпал за занавеской.

«Голова как чугун», — пробормотала она.

Разумеется, у нее болела голова, у нее могло быть сотрясение мозга, и она озябла оттого, что долго мыла ногу холодной водой. Разумеется, ей нужно было лечь. Она складывала покрывало, расправляла и встряхивала одеяло, раскладывала подушки, радио мурлыкало в квартире, — все это я слышал, не оборачиваясь; потом она подошла ко мне сзади и, обхватив меня, прижалась щекой к моим лопаткам.

«Худющий-то, господи... У тебя мать есть?»

«Есть», — сказал я.

«Счастье какое, — сказала она, — что война кончилась. У меня сын был такой, как ты. И тебя бы убили... Это уж точно... Еще немного, и поминай как звали... Тебе сколько лет, семнадцать?»

«Там чайник кипит».

«Леший с ним».

Потом она сказала:

«Ну поди сними».

Я пошел, снял чайник с керосинки, потушил огонь и вернулся.

«Куда поставить?»

«Да хоть куда, — сказала она, — вон на стол поставь».

Я поставил чайник на стол.

«Ты не боись, — шептала она, отколупывая толстыми пальцами пуговицы у меня на груди, — когда-нибудь да надо, так уж Бог велел... Так уж положено... А со старой даже лучше. Старая все поймет, всему научит. Со старой не стыдно... Голубь ты мой...»

Ходики неустанно стучали в моих ушах, пело радио, белел календарь, и снег сыпал за окнами, и шумел дождь, и странно, что я запомнил эту комнату лучше, чем то, что в ней произошло. Никакого чувства, никакого наслаждения я не испытал; она еще билась и стонала, когда со мною уже все было кончено; но сейчас кажется, что это тянулось невероятно долго.

Женщина от рождения знает то, что ей предстоит, это знание достается ей от прабабок, столько раз зачинавших мужчину в своем теле, что его плоть кажется им заблудившейся частью их собственной плоти; и, соединяясь с ней, они не обретают ничего нового. Поэтому девственность — это просто разлука, а долгая разлука как бы возвращает девственность.

Он же не ведает ничего; его память не простирается дальше его детства. Если женщина чувствует себя наследницей длинного ряда девственниц и матерей, то он — один на всем свете и принужден сам отвоевывать себе прошлое и будущее. Блуждая, как слепец, по чужой земле, он натыкается на женщину. И ему кажется, что он прозревает. Ему надобно оправдание, оправдание своей жизни, необходим смысл, — тот смысл, который не нужен женщине, потому что она сама его воплощает; у него своя теология, отличная от теологии женщины, которая видит себя заместительницей Бога на земле, между тем как ему предстоит всю жизнь сводить счеты с Богом. И вот рождается надежда найти смысл своей жизни тут, на дне ее глаз, отражающих белизну неба, в разверстой воронке, в этой блистающей чаше тела, устроенного наподобие цветка. Это был долгий, изнурительный путь — словно битва с драконом, медленно отползавшим в ущелье. Длинная и извилистая тропа привела его в пещеру. Его дыхание прерывалось, зеленые круги плыли перед глазами, когда во тьме, в звоне падающих капель и мерцании светляков, полумертвый, он наконец достиг сокровища. Это был смысл, сердцевина смысла. Но лишь только он завладел им, или только подумал, что владеет, как вожделенный подарок исчез, почва дрогнула под ногами, и голос из недр, громовой шепот, прозвучал у него в ушах: «А теперь уходи». Так он понял, что был только средством.


ГЛАВА 14

Я увидел следующий сон — улицу, тусклый ненастный день и череду автомобилей, ехавших не обгоняя друг друга, точно ехали не они, а мостовая; на тротуарах теснились люди, и было такое впечатление, что они тоже движутся вровень с машинами. Все блестело от измороси; мостовая и крыши автомашин серебрились, как рыбья чешуя, и лица шоферов белели, неразличимые, за стеклами; все текло, плыло и медленно уносилось между двумя рядами высоких домов в призрачный просвет, к площади Дзержинского, над которой клубились серые облака. В этом сне я отсутствовал: меня не было.

Меня не существовало, и тут мне пришло в голову, что таким и должен быть мир, такой должна была выглядеть улица, знакомая мне с детства, если бы я вообще не рождался на свет: запруженная машинами и прохожими, тесная, как ущелье, с вывесками учреждений, с темными, как омуты, стеклами магазинов, в которых колышутся зонты и ноги, — но мертвая и беззвучная, как в немом кино, как бы снятая «оттуда», в сумеречном свете моего небытия; я подумал, что это я, несуществующий, смотрю на эту улицу, но в эту минуту я не был мыслящим и осознающим себя существом, но был самим этим чувством — неопределенным, не умеющим назвать себя ощущением жизни; я был никем.

Это продолжалось недолго: открыв глаза, я вспомнил, кто я такой. В комнате была по-прежнему белая тишина, и мерно щелкали ходики. Я продрог; времени оставалось немного, я должен был проводить ее до угла и там расстаться с ней. Я полагал, что бригадир нашей экспедиции мужчина уже потому, что слово «бригадир» мужского рода, однако Тамара была женщиной, и я подумал: как хорошо, что мачеха не видит нас вдвоем, это было бы для нее неприятным сюрпризом. Между тем она говорила, смеялась, губы ее шевелились, и я кивал ей в ответ. Я не мог отделаться от чувства, что меня нет на свете и все это лишь призраки моего воображения. Наконец я понял, о чем она говорила, речь шла о Павлике, о том, что он торгует газетами на Тишинском рынке, чтобы скопить деньги на билет. Он собирался бросить ее с ребенком; речь шла об измене и предательстве. Значит, подумал я, она и с Павликом тоже? И я представил себе, как она привела Павлика в эту комнату и как это у них получилось. Обдаваемые брызгами, мы приближались к переулку, и она торопилась досказать свою историю, потому что на углу ее должна была сбить машина; так и случилось, не успела Тамара договорить, как военный автомобиль, юркая коробочка с двумя ведущими осями, передней и задней, проехала над ней.

Я смотрел на нее с недоумением. Я почувствовал, что забыл, что было дальше, и пока я не вспомню, она не поднимется с мостовой. Вокруг начал накапливаться народ, к нам протискивался запыхавшийся старик с белыми усами, а я все еще стоял, напрягая память; по-прежнему шелестел поток машин, толкались зонты; мы находились в пространстве воспоминаний. Когда говорят, что воспоминание — это реванш, который мы даем всепоедающему времени, это надо понимать в особом смысле, это совсем не значит, что мы способны консервировать прошлое, хранить его в своем мозгу, как в рассоле, уберегая от гнилостных микробов времени. Память не есть фиксация прошлого. Иначе жизнь превратилась бы в бессмыслицу, мы убедились бы, что время — единственное, что может сцепить весь этот хаос встреч, разговоров, минутных дел, плывущих друг за другом, словно обломки снесенных строений, и наше «я», обалделый зритель, едва успевает щровожать глазами этот мутный поток; в таком случае память была бы просто дурной копией времени. На самом деле память — это победа над временем: быть может, намек на возможность жить в вечности, ибо что же такое вечная жизнь, как не жизнь, исполненная смысла и гармонии, но вне времени. Воспоминание не меняло лиц и событий, не приписывало людям того, на что они не были способны, но оно прозревало в событиях смысл и связь, более глубокую, чем связь времени; воспоминание демонстрировало свою высокую функцию оправдания жизни и устанавливало внутренний вектор движения событий, отличный от вектора жизни. Все было согласовано в эпизодах ушедшего прошлого; история преодолевалась, уступая место иной структуре. Вот почему канувшие в пропасть события оставили немолчное эхо в ушах и образы заурядных людей виделись окруженные как бы светящимся окоемом. Я подбежал к ней, она встала, и мы направились в глубь переулка. Случившееся сблизило нас — вот во что, собственно, вылился этот эпизод. Асфальт сменился булыжником, затем исчезла и булыжная мостовая, улица превратилась в хаос повалившихся заборов, поломанных палисадников; мы обходили лужи, пробирались под веревками с бельем; и чем дальше мы шли, тем она становилась грузней и неповоротливей и тяжело висла на моей руке. На крыльце сидел ребенок, глухонемой, примерно того же возраста, как мой брат Даня, может быть, это он и был, и строил из кубиков дворец. Мы вошли. Голос больной соседки спросил: «Кто там?» После этого я очутился в комнате у Тамары.

Это была та же комната, выцветший половик, ходики, то же лицо с венцом из колючек над тонкими бровями и зеленоватыми провалами глаз, лицо человека, которого никогда не было и который был, который смотрел сквозь опущенные веки; мне не нужно было вспоминать, это была та же икона и та же самая комната, я находился в ней наяву. Тамара зашевелилась рядом со мной, я снова закрыл глаза, снова открыл; ее состояние меня тревожило, я догадывался, что случившееся на улице было только поводом, чтобы проводить ее домой, ибо готовилось неотвратимое. Я опоздал в столовую, опаздывал на работу. Но теперь нечего было и думать о том, чтобы оставить ее. Икона поблескивала на стене, белел календарь, часы лихорадочно отстукивали секунды, но я понимал, что это лишь видимость, холостой ход механизма и стрелок. Существовал ли я? Или только готовился жить и меня еще не было? Неслышно отворилась дверь, на пороге стояла Тамара, она лежала рядом со мной, и она же стояла там, на пороге, в шерстяных носках, маленькая, как еврейская девочка, тот самый подросток с огромным животом, распиравшим ее, и маятник колыхался и гремел, как поезд, в котором нет ни одного пассажира. Я не мог произнести ни слова, мне было тяжело смотреть, как она мучается, кровь текла у нее по ноге; она мычала и гладила толстыми загрубелыми пальцами мою кожу, которая была одновременно и ее кожей. Может быть, это была волна желания, медленно поднимавшаяся из пучины нашего общего сна и накрывшая нас с головой, — пробудившись первой, она, возможно, пыталась расшевелить и меня, неподвижно лежащего на дне ее чрева. Она задвигалась и, вздымаясь, выгнулась почти дугой, хриплый стон вырвался из ее сжатых губ... я почувствовал, как она уперлась ступнями в кровать, и мощная сила повернула меня и стала выталкивать наружу. После нескольких толчков она шумно вздохнула, распласталась, и все было кончено. Я лежал, ошеломленный, между ее ног. Это были роды.


ГЛАВА 15

Был задан вопрос: читал ли я «Молодую гвардию» Фадеева? Увы, я даже не слышал о существовании такой книги. А писателя такого слышал? Я пожал плечами... Это могло значить и да, и нет. Сверкающие очки, за которыми не было видно глаз, остановили на мне свои блики, и голос, каким могла бы заговорить выбеленная известкой стена, спросил, почему я избрал литературный факультет. Снова дурацкое пожатие плечами, взгляд, упертый в стол. А как насчет классиков, письмо Белинского к Гоголю? Письмо к Гоголю я помнил. На этом вступительное собеседование кончилось, меня послали выносить мусор в общежитии на Стромынке. Фадеев был отмщен.

Полагаю, что мне нет надобности описывать университет, каменные врата и львиные головы, которые красуются здесь, должно быть, еще со времен московского пожара. Тусклый масляный свет, узкий коридор в одно мгновение переносил вас из солнечного сентябрьского дня и дребезжанья трамваев в призрачный мир, где теплились огоньки ушедшей эпохи, где жили реликты ее языка, где дышал ее благородный прах.

По этому коридору шел с тросточкой Герцен, в соломенной шляпе, под ручку с Огаревым. По нему везли чахоточного Станкевича, укутанного пледом, и электрические лампочки точили маслянистый свет на его напомаженные кудри. И вот теперь этот тесный коридор, где двери отворялись в классные комнаты, только вместо парт там стояли столы и стулья, был запружен поющей, воркующей, жужжащей, шелестящей толпой девушек, одних девушек!

Это была сплошная волнующаяся масса. Это был потоп завивок и причесок, разноцветных платьев, прозрачных блузок, туго стянутых лифчиков, нежная испарина подмышек, шорох и цокот диковинных голенастых птиц, это было шествие одиннадцати тысяч дев, двумя потоками влекущихся навстречу друг другу по коридору; эфирный ветер веял над этой толпой, аромат неумелой косметики, витал запах пота, волос, утюга и дешевого маникюра. Втянув голову в плечи, вдоль стены протискивался инвалид, подпираемый костылями. Издалека виднелась гимнастерка фронтовика, затертого, как корабль во льдах. Но то были фронтовики и инвалиды. А я? Каким образом я, здоровый парень, угодил в этот женский пансион? Подавленный, окоченевший от стыда, я брел наугад среди гомона и трепыхания платьев, мне было нехорошо, словно я надышался ядовитым благоуханием цветов. Я чувствовал себя дезертиром на запретной территории, где настоящему мужчине не место.

Я укрылся в уборной. В мутном солнечном луче, падавшем из замазанного известкой окна, кучка мужчин стояла тесным кружком, спаянная молчаливой солидарностью презираемого национального меньшинства. Издали зазвенел и прокатился по коридору звонок. Склонив головы над заплеванной урной, они все еще доцеловывали, досасывали свои окурки. А за дверью журчали голоса, стучали туфли опоздавших, редела облаков летучая гряда. Нелепая фраза, модный мотивчик вертелся у меня в голове: «Мы летим, ковыляя во мгле». Будущее стояло в двух шагах. Быть может, оно должно было наступить завтра; быть может, уже сегодня.


ГЛАВА 16

Мелодии провожали меня всю жизнь, как рой мошкары. Подобно многим людям, не способным к музыкальному творчеству, я обладал навязчивой музыкальной памятью: эта память взяла надо мной исключительную, неестественную власть. Мелодии превратились в энграммы памяти. Но это память о том, что не сбылось. Вот в чем парадокс! Музыка мумифицирует будущее. Или я уж не знаю, как это назвать. В простой комбинации нот зашифрован проект, который стал воспоминанием, так и не осуществившись. Заметьте, что это свойство не зависит от ее качества. Волшебный рог Оберона имеет не больше прав над памятью, чем музыка балагана. Как будто пестрая, увешанная погремушками колымага джаза только и ждет за воротами, чтобы с громом и дребезгом выехать снова навстречу этому мифическому будущему, и трубный глас румбы возвестит о любви, и мужественно-блудливый голос пробормочет в пластмассовый рупор гимн ночных бомбардировщиков: «Мы летим, ковыляя во мгле. Мы летим на последнем крыле!»

Занятия начались. Я помню фразу в греческой грамматике Коха и Кэги: η επιστημη πηγη εστι της σοφιας, αλλα ου της αρετης. Что означало: «Наука — источник мудрости, но не доблести». Славные окаменелости античного глубокомыслия, питательные сухари, с которыми нам надлежало двинуться в жизненный путь! Одиннадцать учениц сидели за длинным столом, по двое над книжкой, водя пальцами по строчкам, лишь последняя осталась без пары и была вынуждена довольствоваться моим обществом, доставлявшим ей очевидные неудобства. Не лучше себя чувствовал и я. Учебник лежал между нами, словно тарелка, куда каждому приходилось тянуться со своей ложкой.

Очередь дошла до моей соседки, она начала читать свою фразу громко и старательно, как актриса, вызубрившая свою реплику, но тотчас сбилась, начала сначала и опять сбилась, старичок-доцент ждал, поблескивая стеклышками пенсне, но было ясно, что она все забыла, ничего не знает, не понимает и не может прочесть ни одной буквы. Я шепнул ей подсказку, она не слышала. Рука ее с облупившимся маникюром судорожно теребила прядь на виске. Она топталась на берегу, десяток греческих слов, точно скользких камней, по которым ей предстояло перебраться через поток, внушали ей непреодолимый страх. А на той стороне безмолвно блистал стеклышками педагог. И тогда я взял ее за руку и повел, а учитель с того берега протянул ей свою руку; между ним и мной возникла солидарность мужчин, заведомо сильнейших, я подсказывал громким шепотом, и учитель не возражал, он лишь кивал головой, когда она повторяла за мной род, число и падеж: ибо фразу требовалось разобрать, как в школе; так она добралась до конца. Оставался я, последний за столом. Но учитель уже оценил мои знания и доставал из сюртука почернелый серебряный портсигар, набитый махоркой. Звон колокольчика проехал по коридору, точно игрушечная пожарная команда. Ученицы встали, одергивая платья, и вышли одна за другой в коридор. Сумка соседки осталась висеть на стуле; старый учитель слюнил самокрутку, словно Пан пробовал свою флейту: я присел на подоконник, посматривая на разогретую солнцем Манежную площадь, и мы оба молчали.


ГЛАВА 17

Перед оградой Старого здания на асфальте сидел человек, несомненно игравший какую-то роль в моей жизни, так как он был одним из трех носильщиков, которые вытаскивали гроб. Иначе говоря, он был призраком, в том смысле, как я понимаю это слово: одним из тех людей, с которыми мы встречаемся время от времени, чтобы в следующую минуту забыть о них навсегда, и это «всегда» может длиться долгие годы, после чего они являются вновь. Они как кометы, которые возвращаются, описав неведомый путь; они прошивают время и приходят в другую эпоху, в образе других людей, но я-то знаю, что это один и тот же человек, как тот еврей, который, как утверждают, отказался помочь Спасителю, сказав: «Ступай своей дорогой», — и с тех пор ходит сам. Теперь он вытаскивает гроб из автобуса. Годы не изменили его, пожалуй, он даже выглядит моложе.

Он сидел на асфальте, и ветер шевелил седые космы вокруг его черепа, он был в очках, перевязанных ниткой, и читал толстую книгу. Кепка с медяками лежала перед ним на земле. А мимо шагали, цокая подковками, сапоги мужчин, шаркали калоши стариков, мелькали легкие ноги женщин. Однажды ветер стал листать Библию, если это была Библия, ветхие страницы полетели вдоль тротуара, один листок долетел до угла, откуда с визгом и скрежетом выворачивал трамвай, и попал под колеса. Но когда я поднял искромсанный лист, оказалось, что на нем ничего нет, словно колесо стерло с него текст. Я вернулся. Но нищего уже след простыл.


ГЛАВА 18

Люди моего возраста помнят, что трамвай шел по улице Герцена и сворачивал в обе стороны, к Охотному ряду и к Замоскворечью. Если бы нужно было описать эти места, я перечислил бы все до последнего камня. Однако в этом нет надобности. По другую сторону трамвайной линии — теперь ее уже нет — находится Новое здание, так оно, по крайней мере, называлось в наше время; внушительный грязно-белый фасад в классическом стиле, а перед ним в чахлом сквере без единого деревца возвышался замаранный птицами монумент отца русской науки. Монумент был достопримечательностью особого рода. Ваятель изобразил отца науки в символической позе, как бы готовящимся оплодотворить родную ниву животворным семенем знания. Склонив на плечо круглую гипсовую голову в белых сардельках парика, он опирался левой рукой о глобус, а в правой — держал то, что по всем признакам не могло быть ничем иным, как детородным членом. Дерзайте ныне ободренны. Фокус был известен всем студентам, было известно место за оградой, откуда открывался вид на мастурбирующего кумира. На самом деле это была астрономическая труба, упертая в бедро.

Полюбовавшись Ломоносовым, входили в ворота, обогнув сквер, поднимались по ступеням и вступали в сумрачный вестибюль, а там впереди белела широкая лестница, на которой высились статуи вождей. И совсем высоко, над двумя ярусами колонн, выкрашенных под мрамор, над балюстрадой, за которой торчали головы мальчиков и девочек, над приплюснутым третьим этажом светлело, белело, холодело в железном переплете стеклянное небо. Собирался дождь. Кончилась лекция в Коммунистической аудитории. Толпа текла по лестнице. Призрачный свет наполнил храмину с розово-серыми колоннами и кумирами из алебастра, к которым опасно было прислоняться — они пачкали мелом. Гул голосов заглушил все звуки. А я стоял на лестничной площадке, как бы погруженный в раздумье, но на самом деле дрожа от нетерпения, неизвестности и робости: ибо наука — источник мудрости, но не... Я поджидал свою соседку.

Она сошла по боковому маршу, как чужестранная гостья по трапу корабля, и, не сказав друг другу ни слова, мы пошли вниз. Это была первая удача, первая встреча, она произошла как бы сама собой, и вместе с тем было ясно, что не зря мы встретились здесь на лестнице. Тончайшая химия узнавания требовала постепенных переходов. Но меня не покидала тайная трусость, это была обыкновенная трусость мужчины, боязнь «влипнуть». Тайный голос предупреждал, что с явлением этой девушки моя жизнь изменится. Чтобы дать ей хотя бы приблизительную характеристику, скажу, что рядом с ней умирала музыка. Музыка никла и увядала, как никнут цветы под прямыми лучами, ибо в ней все было ясно и светло, в ее движениях не было ничего зыбкого, сомнительно-подразумеваемого, ничего двусмысленного; смысл, который она воплощала, был прост и обозначался одним словом: Вика, Ви-ка, — легким, как кивок головы.

Словом, она была такая, какая есть: дитя солнца, а не луны; и правила игры, которую она вела почти бессознательно, потому что игра эта вытекала из ее природы, были такими же простыми и определенными. Как будто она заранее знала свое и мое будущее. Эти правила, между прочим, возлагали обязанность время от времени принимать некое важное решение — на меня, чего никогда не было с Тамарой: ведь тогда от меня не требовалось никаких решений. Оттого музыка, как ни странно, сохранила свои права в том мире, где неярким светом мелькнула моя первая любовница; теперь же, выражаясь фигурально, мелодия должна была уступить место слову. Мы спускались по лестнице с говорливой толпой, почти бегом, — это помогало нам справиться с неловкостью; скосив глаза на Вику, я видел подпрыгивающий локон и край юбки над мелькающими коленками; то, что мы рядом после занятий, укрепляло в нас чувство, что мы — пара, но все мое существо тяготилось этой почти навязанной мне ролью ухажера, словно моя воля тосковала по безволию. Я принадлежу к людям, которые в каждой ситуации видят прежде всего ее худшую сторону. Я ощущал ту несимметричность, которая подчас бывает предвестием очень сильной привязанности. Несимметричность, ибо в свои восемнадцать лет она была женщиной, законченным творением, вышедшим из рук творца, я же с трудом отдирал ступни, прилипавшие к земле, я ощущал себя все еще слепком сырой глины. И мимолетный опыт близости с Тамарой ничем не мог мне помочь.

Тем временем небо над крышей померкло, и все отчетливей доносился снаружи из открытых настежь дверей равномерный шум дождя. Ей понадобилось достать что-то из кошелька, и она сунула мне свою сумку, как мне показалось, с умыслом; в том, как она это сделала, было нечто простое и непринужденное, часть все той же игры. Она копалась в кошельке или что там у нее было, — а я, мальчик на побегушках, я, жалкий поклонник, из тех, кому разрешают таскать шарф или зонтик, сгорал от стыда, чувствуя, что эта бабья прихоть, эта сумка — не что иное, как знак, что я приближен ко двору, и в то же время нечто выставляющее меня на посмешище. Словом, я находился в том периоде, когда уступка женщине рассматривается как признак слабости, а не силы. Я понял важную истину: что женщина — это ее вещи. Сумка, туфли, край платья над прыгающими коленками. И этот муторный аромат духов, морочащий голову, запах, который не то чтобы исходил от нее, но как будто слетался отовсюду, чтобы ее окутать. Все это нисколько не приближало меня к ней, а наоборот, отгораживало. Вещи окружали ее, как броня. В эту минуту странное, почти неестественное сожаление шевельнулось в моей душе: сожаление, что она не была мужчиной! Как просто, сильно, честно я бы ее любил. Без этого дурацкого ритуала встреч и провожаний, без этой стены условностей, без притворства. Без этого забора из женских вещей, тряпок и безделушек. И вдруг, словно по волшебству, желание мое сбылось.

При выходе в вестибюль, внизу, в полумраке, точно под луной, стояла она, но в мужском наряде, в брюках, куртке и клетчатой ковбойской рубашке. Это была она — и он: в картинной позе, прислонясь к колонне, скрестив ноги и держа на отлете трубку, похожую на маленький саксофон, она, превратившаяся в мальчика, в пажа, в принца. Мы подошли, и наваждение рассеялось. Он повернул к нам матовое лицо, волосы его серебрились, губы казались черными. Впрочем, и вблизи они были похожи так, как могут быть похожими только близнецы; если бы они поменялись одеждой, ничего бы не изменилось, даже имена. Вика приветствовал нас ироническим реверансом. С самого начала меня неприятно поразила его театральность. Это было непрерывное примеривание костюмов и поз. Шут гороховый. «Шут гороховый», — сказала она, и эту фразу я слышал потом много раз. Подняв бровь, он вставил в глаз воображаемый монокль и, с трубкой в руке, в упор воззрился на меня. Мы стояли, не зная, что сказать друг другу, она оглядывала его с материнской заботливостью, быть может, несколько нарочитой, я переминался с ноги на ногу, посматривая по сторонам, точно меня ждали дела. Наконец народ, столпившийся у выхода, заколыхался, мы двинулись вон.

Последние нити дождя висели в воздухе, карнизы, крыши, похожие на писсуары раструбы водосточных труб — все было облеплено сверкающей чешуей; тротуар был залит серебром и синькой, солнце било из-за домов, и тяжко и грозно по ту сторону площади, под лиловым одеялом туч горели шлемы кремлевских соборов. В блеске воскресшего дня Вика расцвела юной красой, а ее лунный брат посерел и померк. Дошли до ограды, остановились; подбоченившись, он протянул руку ладонью кверху. У них были какие-то свои условные знаки и ритуалы. Щелкнув сумкой, Вика вынула рубль. Означало ли это, что он с нами расстается? Потоптавшись у ворот, мы продолжали наш путь вместе.

Вдоль тротуара были навалены куски взломанного асфальта, между ними зияли ямы. Стоял грузовик с откинутым бортом, и оборванные люди выгружали ящик с тощим шатающимся деревцем. Это были липы, которые сейчас окружают Манежную площадь. (Но, говорят, их снова вырубили.) И ничто, быть может, не говорило яснее, чем эти деревца, о том, что наступила новая и счастливая пора, в которую нам предстояло жить. Как удачно, вовремя мы стали взрослыми! Пьяные от солнца и сверкания луж, мы брели куда глаза глядят. Прошли мимо старика в перевязанных очках (Вика наклонилась и положила в кепку двугривенный), мимо американского посольства. Какие-то были дела на телеграфе, письмо маме... Разговор не клеился, точно мы обменивались репликами не друг с другом, а с кем-то шагавшим между нами, и я сильней, чем обычно, спотыкался на каждой согласной.

Вика взглянул на меня и сказал в нос:

«Прошу великодушно извинить за бестактность... Это — волнение или с детства?»

«С д-д...» — сказал я.

Мы шли и шли, безо всякой цели.


ГЛАВА 19

Здесь начинается каша, хаос. Если хотите — свалка памяти, где ничего не «пропало», за исключением того, что пропала сама жизнь, когда-то оживлявшая эти обломки: попробуйте расставить их по углам и полкам — вы получите искусственную конструкцию, похожую на то, что было, не более, чем музейный интерьер похож на подлинную действительность. Но память — нечто иное, память — до времени, и не ржавые прутья плюсквамперфекта, перфекта, имперфекта удерживают ее от распада. Сила сцепления, которую я не умею назвать, самое глубокое, что в нас есть, сила, не имеющая ничего общего с насильственной логикой языка, спасает то, что очень условно мы называем прошлым. Итак, я решительно отказываюсь описывать «события». Наше совместное времяпрепровождение было не чем иным, как преодолением времени, и в этом, собственно, состояла его прелесть. Единственное происшествие, о котором придется все же упомянуть, стало концом нашей дружбы. Но о нем позже, ради Бога позже!

Эта дружба, в сущности, не терпела никаких событий. Ничто не связывало нас — или, по крайней мере, меня с ним, — кроме чистой устремленности чувства. Какого чувства? Может быть, покажется странным, если я скажу, что, видя его рядом с собой, я всегда чувствовал в нем его сестру. Это можно было бы объяснить совсем просто: подружившись с ним, было легче сблизиться с ней. Научившись с ним говорить, я мог надеяться, что не буду заикаться и в ее присутствии. Слово заикаться я употребляю здесь не в прямом, а в переносном смысле.

Но это только внешнее и формальное объяснение. На самом деле — прошу не удивляться, не возмущаться и не считать меня сумасшедшим, — на самом деле он и был ею, его сестрой. И скитаясь вместе с ним по извилистым переулкам, где тротуар был цвета черного олова, мимо заборов, за которыми темнели кирпичные стены домов, похожих на руины, мимо огненных вывесок, по дну этого единственного в мире, засасывающего, засыпанного мокрой шоколадной листвой и залитого лужами города, влачась за ним, я на самом деле влекся за ней и, как Фауст, был полон мыслей о Маргарите, погружаясь в бесовский омут вслед за своим вожатым.

С некоторых пор нас стали манить к себе эти вывески в окнах, занавешенных дешевым шелком, похожие на клубки червей, ядовито-оранжевые или жгуче-лиловые, наполненные струящимся газом; из раскрытых дверей дышало теплом, несло острым, кисло-жареным, тошнотворно-аппетитным, и гром музыки обрушивался на нас, когда мы входили, ошеломленные, в дымный зал. На эстраде сидели с мертвыми лицами музыканты, точно привинченные к своим стульям, вперившись в ноты, а в глубине некто, похожий на пляшущего Шиву, корчился над медными тарелками, бил в барабан и тряс погремушкой. Все столы были заняты, и мы направились в угол, где сидел, среди бутылок и тарелок, одинокий человек, вероятно, какой-нибудь командировочный. «Разрешите?» — произнес Вика с великолепной самоуверенностью, и человек как будто проснулся, встал и обвел глазами стены и окна: казалось, он искал что-то. И мы видели, как он брел, сунув руки в карманы, к эстраде и скрипач склонял к нему, словно с корабельной кормы, лысую желтую голову, как приезжий протягивал деньги и тянулся облобызать музыканта и как затем оркестр с внезапным ожесточением взмахнул смычками, точно саблями, и вострубил последний куплет прославленного танца «Фрейлехс», а спина приезжего качалась среди столиков и там, между портьерами входа, к нему бросился седобородый, в серебряных лохмотьях швейцар. Оркестранты сидели, уперев скрипки в колени. Официантка сгребала со стола посуду. Она как будто не видела нас, но Вика умел показать, что он здесь как дома. Это умение складывалось из множества недоступных мне поз, жестов и выражений, из особой манеры сидеть, барабаня ногтями по скатерти, из особого взгляда, которым он провожал ее, когда она удалялась, держа поднос с грязной посудой и покачивая низкими бедрами. Теперь между нами был просторный пустой стол, покрытый грязно-чистой скатертью, и какой-то фиал из желтого оргстекла, из которого торчал засохший цветок. Вика, рассевшись, обозревал замусленную карту, а она, с блокнотиком в руке, с лунообразной наколкой вокруг немолодого широкого лица, повторяла заученно-понимающим тоном: «Два салатика “Весна...” два леща... колбаски? Есть “Краковская”. Выпить что желаете?..» Откуда у него были деньги? Я подозреваю, что он просто крал их у Вики.

«Пошли!» — и я поднимался и шел за ним, мы подходили к публике, запрудившей все свободное место перед эстрадой, и некоторое время стояли там, точно два иностранца, затем я обнимал его за талию, и, раскачиваясь и правя, как коромыслом, сцепленными руками, мы въезжали в колыхающуюся толпу. С моим ростом не представляло труда прокладывать дорогу в толчее, к чему собственно и сводился весь танец, но если можно придумать что-нибудь более странное, нелепое и вместе с тем пугавшее и будоражившее меня, чем это путешествие вдвоем на плохо слушавшихся ногах, под изнуряющую музыку, среди шарканья подошв, то я прошу кого-нибудь это сделать. Вика превосходно играл свою роль, вилял бедрами и складывал бантиком губы, как вдруг взвизгнул: «Ай!» Пары повернули к нам головы. «Легче, ты, — буркнул он, — это тебе не латынь... Разрешите вас разбить?»

Это было сказано двум девушкам неопределенного возраста, качавшимся возле нас. Одна из них посмотрела на нас — или сквозь нас — сильно косящим взглядом и начала постепенно отъезжать от подруги, не переставая топтаться и покачивать в такт музыке кудрявой головой, потом протянула голые руки, и Вика подхватил ее. Музыканты встали, тромбонист, работая поршнем, прицелился в толпу, повел вправо и влево своим инструментом, и по толпе прошли какие-то волны. Вдруг погасла люстра, остались только тусклые светильники на стенах; в полутьме стучали каблуки, и взвивались платья. Это была румба, танец буйной, но искусственной радости, почему-то он всегда напоминал мне маскарад громадных насекомых, черных жуков и таинственных бабочек. Вика бросил меня на произвол судьбы. Тромбонист заметил меня с эстрады и обдал меня поверх голов ревом своей трубы, точно кровавой струей.

Бросил на произвол судьбы — если можно было считать судьбой внезапно доставшуюся мне даму. Девица эта, искусственная блондинка с пышными кудрями и коком — я так и не мог понять, сколько ей лет, все женщины носили кудри и платья, делавшие их похожими на взрослых школьниц, — стояла рядом со мной, не удостаивая меня взглядом. Кто-то задел ее, она быстро повернулась и сказала: «Нахал!» И снова мы стояли и смотрели в толпу. «Вы танцуете?» — сказал я через силу. Она слегка повела головой в мою сторону. В глубине души я надеялся, что музыка сейчас кончится. Но оркестранты словно погрузились в транс, теперь они все сидели на своих местах и без конца играли одну и ту же мелодию, правда, гораздо тише и спокойнее. «Вы танцуете?» — спросил я снова. Она смерила меня взглядом. «Смотря когда», — сказала она загадочно. «Например, сейчас?» — проговорил я с вымученной улыбкой. Она помолчала и спросила: «А он кто?» — «Вы п-п-про кого?» — спросил я. «Энтот, — сказала она, — который с Нинкой пошел». — «Это мой друг», — сказал я. «Красивый у тебя друг. Только больно нахальный», — добавила она. «Зато я не нахальный», — сказал я осмелев. «Ты? — переспросила она. — Кто тебя знает?» Потом сказала: «Тебе до него далеко». — «Д… З-з...» — начал я. Заикание находило на меня вместе с волнами музыки. Она смотрела на меня. «Ты что, больной, что ли?» — спросила она. Я улыбнулся. «До него далеко, а д-до тебя близко», — выпалил я. «Ишь ты. Разбежался, — сказала она презрительно. — Ты бы лучше...» Но тут музыка внезапно стихла, из толпы к нам вышли Вика и его дама, красоту которой портил сильно косящий взгляд. «Па-азволь!» — гаркнул голос сзади, это был, вероятно, официант. Почему официант? Ведь нас обслуживала женщина. Мы отправились к своему столу, но там уже сидели двое. И вообще это был не наш столик. Все выглядело так, как бывает в театре, когда сцена поворачивается, а действующие лица как будто не замечают этого, переходят в другое время, в другую комнату и продолжают разговаривать. За столом сидели мужчина и женщина, она трясла его за плечо и говорила: «Вась, пойдем. Вася. Слышишь аль нет?» Терпеливо и монотонно повторяла она эти слова, точно укачивала ребенка. И в конце концов это подействовало. Он опустил голову на стол и захрапел. «Ну вот, — сказала женщина, глядя на меня, — хоть волоки его, хоть что. У вас пятнадцать копеек не будет?» — «Пятнадцать копеек? — спросил я, с удивлением заметив (это бывало), что совсем не заикаюсь. — Сейчас, одну минуточку». Это бывало, потому что заикание подчинено таинственным законам, и если действие их почему-либо прекращается, то проходит и заикание. Сейчас, например, я говорю вполне свободно, по крайней мере никто не замечает мой недостаток, и это продолжается уже много лет. Тем временем Вика царским жестом одарял официантку, которая снова откуда-то появилась. Она приняла это как нечто само собой разумеющееся и стала составлять наши тарелки. Значит, это был все-таки наш стол, но серо-желтый графинчик, в котором должно было еще что-то оставаться, был пуст. Я попросил у Вики пятнадцать копеек. «Зачем тебе?» — «Позвонить». — «Давай позвоним вместе», — предложил он. «Кому?» — спросил я. «Ну хоть этой, как ее, Марии Стюарт». — «Давай позвоним Марии Стюарт», — сказал я. «Дурачина, — сказал Вика. — Она не подойдет». — «Почему это?» — «Потому что тогда не было телефонов», — сказал он. «Ну и что?» — спросил я. «Девушка, — сказал Вика официантке, — вам не трудно дать мне сдачу пятнадцать копеек?» Больше делать здесь было нечего, и мы вышли в сырой, синий, пронизанный огнями вечер.


ГЛАВА 20

Мне мало известны — как это ни покажется странным — реальные обстоятельства жизни близнецов; не стану тратить время на попытки в них разобраться. Здесь больше предположений, чем фактов. Кажется, Вика где-то учился, чуть ли не в военном институте иностранных языков, привилегированном учреждении, поставлявшем шпионов для заграничной работы; но был оттуда изгнан. То, что Вику выгнали из института, это я мог понять. Родители сумели освободить его от армии и пристроили на фиктивную работу. Летом следующего года они должны были приехать в отпуск из Германии и устроить его еще куда-нибудь. Отец занимал важный секретный пост — какой, я думаю, не знал толком и сам Вика. Но все это меня тогда мало интересовало. Как это бывает в ранней юности, мне не приходило в голову связывать с реальными условиями его жизни все то неясное, таинственно-притягательное, что было в нем, что оставалось до конца, остается и сейчас; хотя многое прояснилось с тех пор, Вика ушел неразгаданным. И если она, его сестра, вошла в мою жизнь, выражаясь метафорически, в сиянии дня, в ровном и чистом свете, который окружал ее тело, в правильном ритме занятий и дней, который был внешним выражением ее собственной гармонии, то он, ее второе воплощение, как будто отделившееся от нее, он, с его трубкой, его ужимками, мерцающим взглядом, с его умением ни о чем не заботиться, никогда ничего не делать, внезапно исчезать и неожиданно появляться, с его иронией и каким-то — иначе не могу выразиться — бескорыстным коварством, он предстает передо мной как бы в мгновенных вспышках магния, словно всякий раз, когда я его окликаю, он молча обращает ко мне свое серебристо-могильное, свое лунное лицо, и тотчас же лицо это меркнет. Кстати: я совершенно не помню, при каких обстоятельствах мы фотографировались. Где это было, кто нас снимал?

Мы стоим втроем. На самом деле мы редко бывали вместе, я хочу сказать — все втроем, и подлинным спутником, товарищем долгих стояний у балюстрады между колоннами, блужданий по лестницам, сидений на подоконниках в сумрачных коридорах, скитаний по городу был он, о котором, увы, я не в силах сейчас сказать ничего вразумительного. Может быть, я был попросту в него влюблен? Мысль, которая тогда мне, конечно, не могла прийти в голову... Может быть, я любил Вику лишь потому, что бессознательно видел в ней отражение ее брата? Дело в том, что я не могу, не умею взглянуть на него моими сегодняшними глазами (как я гляжу на Вику), и он остается для меня таким же, каким был тогда. Слава Богу, что его уже нет на свете.

Присутствие Вики добавляло к воздуху, которым я дышал, некий кружащий голову газ. В иронии Вики заключалось нечто неслыханное. Была ли она обыкновенным мальчишеским нигилизмом, кокетством балованного сынка хорошо обеспеченных родителей? Напомню, что мы жили под знаком тотальной серьезности. То была тяжеловесная и нековкая серьезность государственных материалов, гипса и чугуна, из них сотворен был наш мир. Мы жили в эпоху чугунной поэзии, гипсовой веры, твердой, как камень, и хрупкой, как стекло. В ту пору ожил одический восемнадцатый век: облепленный птичьим пометом, он стоял в алебастровых штанах, с белыми сардельками на голове и с непоколебимой серьезностью сжимал свой негнущийся алебастровый жезл. Никому не приходило в голову улыбнуться, глядя на него... Серьезными были лица спешащих мимо людей, мужчин в пожухлых шинелях, старух под заштопанными зонтиками. Серьезными были эти улицы, отливавшие оловом. Все разделяло одну и ту же веру, во всех сердцах жило единое чувство, чувство подавленности и величия. Чувство империи. Ибо империя — это то, что невозможно исправить. Вдруг, у всех сразу, возникло сознание непреложности мира. Вот что я имел в виду, говоря об иронии Вики. Ирония Вики скрывала в себе диверсию. Она ставила под сомнение священное единообразие мира, она отрицала его статуарность, она стремилась удвоить образы действительности. Она навязывала миру, не желавшему быть ничем, кроме того, чем он был, новый смысл. Она... Словом, я зарапортовываюсь, хотя надо было бы сказать и о том, что его ирония, это косое светило, отчасти и возвышало действительность, оттеняя ее длинными тенями. Но уверен ли я в том, что если бы он воскрес, он не стал бы досадной помехой самому себе, не стал бы покушением на память о себе, которая остается для меня единственной и высшей действительностью? Быть может, я бежал бы от него, чтобы не знать, во что он превратился, как избегал столько лет встречи с его сестрой, хотя знал, что она живет поблизости...

Следовало бы сказать что-нибудь более конкретное о моем друге, однако я нахожусь в удивительном затруднении. Я помню не факты, а впечатления. В ушах звучит голос Вики, но я не слышу, хоть убей, о чем он говорит. Но о каких фактах, собственно, идет речь? Мы коротали время в бесконечных разговорах, в бессвязном обмене репликами. Мы шлялись по переулкам или слонялись по старому дому на Моховой, по его полутемным коридорам и лестницам. Моему прилежанию приходил конец, едва только я замечал внизу на лестнице его русую голову. Звонок созывал опаздывающих, мои тетради сиротливо лежали в аудитории, и я утешал себя тщеславной надеждой, что, быть может, она, его сестра, ревниво оглядывается, не видя меня на месте. Мое отсутствие было местью ей — за что? Здесь был элемент соперничества и измены. Озираясь, я устремлялся в боковой коридор, а впереди уже шагал Вика с саксофоном в зубах; мы ели семечки, грызли заплесневелые баранки и играли ими в футбол; мы брели куда глаза глядят, дергая наугад запертые двери. Мы изнемогали от усталости, когда наконец находили приют в закутке под крышей, заваленном обломками мебели и рулонами старых плакатов, где на колченогом стуле доживал свои дни гипсовый, пострадавший от времени основоположник научного коммунизма и стояла швабра уборщицы.


ГЛАВА 21

В юности разговоры имеют огромное значение, но не потому, что представляют собой средство обмена мыслями (достаточно пошлыми и во всяком случае не «расширяющими кругозор»), а потому, что создают особого рода неизведанную стихию. В эту стихию мы погружались, не чувствуя ее опасности. Мы плескались на поверхности ослепительных зыбких вод, уверенные, что у нас хватит дыхания вернуться к берегу, и чем дальше мы заплывали, тем сильнее была эта гордая уверенность. Мы были взрослые, мы могли купаться сколько нам вздумается! И нам уже было мало шлепать ладонями по воде, мы принялись нырять с открытыми глазами, стараясь разглядеть, чтó там, в зеленой глубине, и не видя ничего, кроме наших собственных мертвенно-белых и извивающихся рук и ног. И мы окунались до тех пор, пока один из нас не стал задыхаться... Тогда другой начал толкать его к берегу, но так неловко, что чуть не утопил друга, — а может, в самом деле хотел утопить.

***

Запишу одну диатрибу, которая, может быть, даст представление если не об общем направлении наших бесед, то об их «уровне» — лучше сказать, о той атмосфере двусмысленности, которая их сопровождала. Двусмысленность состояла в том, что мы говорили как о постороннем о том, что близко касалось нас самих. Двусмысленность проявлялась и в том, что нельзя было понять, верит ли Вика всерьез в то, о чем говорит. Разумеется, я передаю его слова (как и мои косноязычные ответы) лишь в общем виде.

Разговор зашел о любви, об этом неразведанном острове, где Вика был, надо думать, таким же новичком, как и я. Однако он расхаживал по нему, как хозяин. К сожалению, мы не обошлись без обычного в таких случаях цинизма. Вика утверждал, что может безошибочно угадать по внешности девушки, что «это» уже произошло. Каким образом? «По рисунку губ, — объяснил он. — Закон соответствия».

Хорошо помню, что в этот момент внизу зазвенел звонок. Кончилась лекция. Мне нужно было зайти в аудиторию и взять свои тетради. «Будь здоров, Карлуша», — сказал Вика, потягиваясь. Он похлопал кумира, обросшего паутиной, по бородатой щеке, и мы покинули наше убежище. Сверху было видно, как кучки студентов спускались по лестнице. Глаза мои привычно искали ее. Сойдя на второй этаж, я заглянул в аудиторию. Никого уже не было. Она успела исчезнуть, пока я спускался с третьего этажа на второй. Я захватил свое имущество; Вика ждал меня внизу возле киоска, где продавались газеты. Мы вышли на улицу. Далее беседа приняла метафизический характер, потому ли, что мы устыдились нашей грубости, или оттого, что почувствовали, что приблизились к черте, которая отделяла болтовню от личных признаний.

Кто-то, не помню кто, сказал, что взаимная склонность влюбленных есть не что иное, как воля к жизни существа, которое они должны произвести на свет, и, значит, ребенок в некотором смысле зачинается в ту минуту, когда мужчина и женщина видят впервые друг друга2. Не думаю, чтобы Вика, развивавший эту теорию, был знаком с мудрецом, который ее придумал. Не чтение, а чувство тайны толкало его — и меня — к подобным фантазиям. Образ женщины представал перед нами как некий ребус, как тайнопись, выставленная напоказ, отчего эти письмена выглядели еще загадочней. Как многие молодые люди, мы были циниками или по крайней мере старались казаться ими и в то же время чувствовали, что словарь эротики двуязычен. И если тайна есть не что иное, как плоть, то плоть в свою очередь — оболочка тайны. Уловить ее мы могли разве лишь с помощью нами же созданной мифологии.

Он сказал, что ему нужно хотя бы для виду показаться в переплетной мастерской. Мастерская находилась на Гоголевском бульваре. Мы дошли до угла и повернули направо, на улицу, которая тогда называлась улицей Коминтерна.

«Существует наука, — говорил он, — которая смотрит на это дело трезво. Физиология, и баста. Но тогда непонятно, к чему вся эта канитель. И взоры томные, и ветреные речи. Какого хрена? Пустая трата времени. Любовь, можно сказать, только отвлекает от дела».

«Видишь ли, — пробормотал я. — Смотря как на это с-с-смотреть».

«Слушай меня, — сказал он. — Моя гипотеза устраняет это противоречие. Моя гипотеза не отрицает физиологию. Однако физиология — это только лишь способ. Тусклое отражение истины в плоском зеркале действительности».

Фразы подобного рода, произносимые с неподражаемым пафосом, были в духе Вики.

«Кино, танцы, — продолжал он. — Дурачье даже не догадывается, что все это подстроено».

«К-как подстроено?»

«А вот так. Представим себе, что Икс встретил Игрек. Они думают, что встретились случайно. А на самом деле это он так захотел!»

«Кто — он?»

«Тот, кто должен родиться. Или, скажем, так — чтобы ты не боялся: тот, который хотел бы родиться».

Тень какой-то мысли промелькнула передо мной. Я спросил:

«Почему это я должен бояться?»

«Милый мой, — сказал Вика высокомерно, — каждый мужчина этого боится».

«Ну уж это не обязательно», — пробормотал я.

«Что не обязательно?»

«Чтобы сразу ребенок».

Тень была воспоминанием о Тамаре. Все эти недели, захваченный новыми впечатлениями, я не думал о ней. Мы проследовали мимо больших окон Военторга, в которых отражался голубой день, и воспоминание вернулось. Оно уселось, словно хищная птица, мне на плечи и стало клевать меня в темя. Я не видел лица Тамары, я видел другое. Стук ходиков ворвался в мои уши. Желание объяло меня с такой силой, что я чуть не упал в обморок. Этого не было там, это было что-то новое. Вика продолжал говорить, но я слышал только голос. Его голос, заглушаемый гулкими ударами сердца. Постепенно наваждение прошло, птица задумалась, и мое сердце, словно возвращенный беглец, медленно приходило в себя в своей темнице. Мы брели, направляясь к Арбату. Мне было стыдно.

«Ну и что?» — сказал я как можно более равнодушным голосом.

Молчаливым условием наших разговоров была особая ироническая отстраненность, как будто то, о чем шла речь, и особенно то, что в ней подразумевалось, не имело к нам никакого отношения. Мы были над всем «этим», точно медики, когда они говорят о больных.

«А то, — сказал он, — что не Икс и Игрек захотят — родят их, не захотят — не родят, а наоборот, они шепчут Иксу и Игреку: родите нас! Все эти воздыхания при луне, если хочешь знать, — это просто забавы этих ребятишек... Они там развлекаются. Они выбирают себе родителей. Словом, представь себе такой мир, мир неродившихся детей, не действительный мир, а сверхдействительный. Такие туманные поля, облитые лунным светом... Там и мы с тобой когда-то существовали... то есть ждали, когда нам захочется существовать. А ведь мы могли и передумать, не правда ли? Могли не захотеть. И тогда бы нас не было. И женщина прошла бы мимо мужчины, и он бы ее не заметил. А еще, представь себе, они могут придумывать разные штуки. Возьмут, например, и сведут брата с сестрой. Или как-нибудь по-другому... А?»

Немного спустя он сказал:

«Послушай, друг Горацио. Ну ее на х..., эту мастерскую».

Мы сидели на скамье под желтеющими деревьями, перед поникшим остроносым Гоголем, и голос искусителя пел, шептал о вечности позади нас, об опрокинутом времени, о древе жизни, растущем корнями ввысь, о кукольном театре любви и неутоленном желании, чьи побеги поднимаются из глубин предсуществования, точно стебли кувшинок с илистого дна.


ГЛАВА 22

Иногда я думаю не о том, что было, а о том, как я вспоминал об этом, и, следовательно, вспоминаю собственные воспоминания; они в свою очередь могут оказаться воспоминанием о других воспоминаниях и так далее. Самое же удивительное то, что память способна замыкаться сама на себя. Тогда пресловутая нить рассказа, то, что должно сообщать событиям видимость логической связи, завязывается в узел.

Например, я помню, как я стоял у балюстрады, поджидая Вику, как почти одновременно вышла она, а внизу на лестнице показался он, как он взбежал по ступеням и трубка торчала из его курточки, — и в это время в моей памяти проплывали подробности путешествия в некий переулок на улице Кирова; но когда в самом деле я плелся по этому переулку, увидел знакомые ворота, когда пробирался под веревками с мокрым бельем, — мне припомнился ни с того ни с сего наш разговор возле балюстрады. Возникает естественный вопрос: что в действительности стояло между двумя зеркалами памяти — и что такое эта «действительность»? Или, может быть, именно так мы постигаем скрытые противотоки времени, которых не замечаем в обыденной жизни?

Я не оговорился, употребив слово «плелся»: чем ближе я подходил к ее дому, тем походка моя становилась все менее бодрой. Словно там, в своей темной комнате, она, моя любовница, медленно и настойчиво крутила ручку ворота, наматывая тонкий шпагат, на конце которого влачился я. Что меня туда тянуло? Вожделение? О, нет. Я шел мимо мертвых, поблескивающих пыльными стеклами домов, мимо ворот и заборов; чем дальше, тем переулок становился безлюднее, дома — ниже; мои подбитые железом башмаки гремели по тротуару, и в руках у меня билась живая птица: я шел и нес в руках свое сердце. В смутном, томительном состоянии духа вступил я во двор: так идут к зубному врачу. Сырые простыни хлестали меня по щекам. Я нашел окно в углу двора — ее окно — и приник к темному стеклу.

Приставив ладони к вискам, я вглядывался в щель между занавесками — там все было по-прежнему. Все оставалось на своих местах, стол, икона; и кто-то спал, укрытый скатертью или пледом. Было воскресенье, я знал, что она должна быть дома. Но это была не она. На кровати лежал не человек, а полчеловека.

Я как-то сразу успокоился и пошел прочь. То, что место оказалось занято, распрекрасным образом освобождало меня — от чего? От необходимости — скажем так — сесть в зубоврачебное кресло. Судьба сама распорядилась — и к лучшему. Словом, я был почти рад, увидев лежащего на кровати, кем или чем бы он ни был, и спокойным и независимым шагом вышел из ворот. Я миновал крыльцо. Был полдень, и пустой переулок впереди загибался и исчезал за подслеповатыми домами. Но как только дом Тамары оказался позади, шпагат натянулся, и ноги перестали слушаться. Все еще колеблясь, я повернул назад и вошел в полутемный подъезд.

Сейчас я вдвое старше ее. Мне приходит в голову нелепая мысль. Что если бы я женился на Тамаре? Моя жизнь пошла бы иначе. По крайней мере этот союз уберег бы меня от бед, меня ожидавших. Проклятием нашего времени было само это время. Рогожный куль с отсыревшим песком, который мы тащили неизвестно зачем все бесконечные и бессмысленные годы. От этой жизни можно было спастись только в самых ее глубинах, вот в таком мертвом переулке. Оставив куль у ворот, Судьба, быть может, дала мне знак. Я стоял перед дверью, тупо воззрившись на список жильцов. Этот список мне ничего не говорил: я не знал фамилию Тамары.

Я надавил кнопку звонка, и первое, что я услышал, когда дверь отворилась, был стук каблуков и скрежет аккордеона. Там плясали. Из коридора несло касторкой. Я узнал темную, как пещера, прихожую: вдоль стены, прикрытая тряпьем, стояла какая-то рухлядь, это была несомненно та самая квартира — та и как будто не та. В изумлении я смотрел на сгорбленную старуху с темным вороньим лицом, глядевшую на меня из щели, как будто со времени нашей встречи прошло не два месяца, а много лет, и она так страшно успела состариться; я силился выдавить из себя звук, как выдавливают сухую пасту из тюбика, а она, моргая, уставилась на меня. Она повторила свой вопрос и хотела уже захлопнуть дверь, когда наконец я справился со своими голосовыми связками. Каким-то полушепотом я произнес:

«Тамара Сергеевна...»

«Чего тебе?» — спросила она.

«Дома?» — спросил я.

Помолчав, старуха сказала:

«Дверь затворяй».

Она побрела по коридору, остановилась у приоткрытой, как в прошлый раз, двери соседки и каркнула:

«Тома! К тебе».

Аккордеон умолк, и голос Тамары спросил из комнаты:

«Кому я там еще нужна?»

«Да ты чего стоишь, заходи», — сказала старуха.

В комнате больной соседки за столом сидели две женщины. Одна была грузная и усатая, с аккордеоном. Боком к дверям сидела Тамара. Она была в пестром летнем платье с короткими рукавами-фонариками, старое лицо ее раскраснелось, и глаза ярко блестели.

«Батюшки, Леня!» — пропела она.

Сзади зашаркали шаги, я посторонился. Старуха несла двумя руками в закопченной тряпке большую журчащую сковороду. Мне положили на тарелку винегрета, две большие котлеты, поджаренные на касторовом масле, и глыбку сиреневого студня. Все это сильно пахло, и я почувствовал, как рот у меня наполняется слюной.

«Племянник мой, — говорила Тамара, — он у меня на профессора учится. Ты учишься, Леня? Кушай».

«Винца выпейте», — сказала старуха.

«Да куды ему, он непьющий. Он еще дите. Разве самую чутельку, ради праздника. Мы новоселье справляем, Леня. — Она вынула из рукава платочек и отерла разрумянившееся лицо. — Соседи у меня новые, хорошие соседи...»

Могучего вида женщина, по имени Лиля, заиграла, стараясь подобрать мотив песни «Когда б имел златые горы».

«И реки, по-олные вина! — подхватила Тамара. — Все отдал бы!.. Да ну тебя, — сказала она. — Не умеешь и не берись».

Лиля сдвинула половинки аккордеона и сказала басом:

«Концерт окончен».

Она поставила инструмент на кровать и пошла к дверям. Мы остались вдвоем с Тамарой, но не успели ничего сказать друг другу. За дверью послышался шум, восклицания. Тамара встала и открыла. Усатая Лиля и старуха, похожая на горбатую остроносую птицу, несли под руки проснувшегося инвалида. Это он лежал в комнате Тамары. Тамара взглянула на меня блестящими глазами слегка нетрезвой женщины, как будто хотела промолвить: «Вот такие дела, Леня». Я перевел глаза в угол, там стояла грубо сколоченная тележка на роликах.

С детства помню я дребезжащий звук — раскаты роликов по асфальту: это мальчишки носились по переулку на самодельных самокатах. Я ловил вилкой раскисший студень, внимая звукам гимна ночных бомбардировщиков. И теперь эта мелодия воскрешает передо мной теплый, почти летний день, должно быть в конце сентября тысяча девятьсот сорок пятого года, цокот ходиков и гром самокатов, и Тамару со скомканным платочком в руке, и сидящего во главе стола, в лямках аккордеона, взъерошенного ветерана, лихо работающего узловатыми пальцами, не то гостя, не то хозяина.


ГЛАВА 23

Тамара проговорила, обводя глазами стол:

«Жизнь-то какая пошла. Пей — не хочу... Ты ешь, Леня, на нас не смотри. Эвон огурчик соленый».

«Кушайте», — говорила старуха.

Темной своей, жилистой рукой она налила до половины граненый стакан музыканту. Он посмотрел на него, продолжая играть. Усатая Лиля подперла щеку ладонью. Инвалид подпрыгивал на стуле, точно ехал на коне, играл бровями и кивал головой в такт музыке, но глаза его были устремлены в одну точку — он смотрел на стакан. Тамара поднялась, одернула короткое платье, поставила стакан на ладонь и поднесла ему.

Он взял стакан зубами и, медленно запрокидываясь, словно принимая какую-то странную казнь, стал пить, — все смотрели на его вздувшиеся жилы и подпрыгивающий кадык. Затем опустил голову, тяжело дыша, и у него взяли стакан. Старуха подала огурец.

«Вот так, — сказал он, хрустя огурцом. — Учись, пехота».

Он растянул с победным скрежетом во всю ширь сверкающий перламутром инструмент. Женщины пели:

«Хоть я с вами совсем не знаком и далеко отсюда мой дом. Но мне кажется снова! Возле дома родного!»

В коридоре раздался протяжный звонок. Старуха побрела открывать.

«Нет никого, — сказала она, вернувшись. — Ребята балуют».

Снова позвонили.

«Да ну их, не ходи. Никому мы не нужны. И нам никого не надо... Нам и так хорошо. Верно, Леня?»

«Точно, Тома, точно», — подтвердила Лиля.

«Тебе небось скучно с нами?» — спросила Тамара.

«Нет, почему же», — сказал я. В голове у меня немного плыло, но я уже пил водку раньше и умел держаться.

У толстой Лили дрожали губы, и она утирала глаза уголком скатерти.

«Ты чего?»

«А ничего, Томушка... Уж больно хорошо мне...»

«Ну и нечего сырость разводить, — сказала Тамара. — Давай, — мигнула она инвалиду. — Чего-нибудь повеселей».

Инвалид сдвинул створки гармони и сказал:

«Ни хера вы, бабы, не понимаете».

«Точно, точно, Федор Степаныч, темные мы. Куда нам, дурам», — сморкаясь, сказала Лиля.

Тамара сделала знак старухе, та налила еще. Федор Степанович выпил, на этот раз обыкновенным способом, то есть взяв стакан рукой, и произнес следующую речь:

«А ты молчи, когда с тобой старшие по званию говорят. Вот так. Пущай и он послушает, племянник он ай кто... Молодежь, смена наша. Ему полезно. Я что говорю? Я говорю: ни хера вы, бабы, не понимаете, хоть ты будь самая что ни на есть! Вам что хрен, что малина. Что трали-вали, а что, ети его мать, Бетховен! Все одно. Ваше дело такое: колбаса етто, стюдень... Такое ваше занятие. А на кой мне твоя колбаса? Что я? Куды я теперь? Усы одни остались. Вот как у тебя, — сказал он толстой Лиле. — Мы с тобой с усами, а он с мудями, вот так. Я что хочу сказать... Ходили мы походами! Как говорится: от Москвы до Бреста, нет такого места. Наше дело правое. Немцу капут. И нам капут. Я вот тебе про себя скажу... Я кто? Я тебя спрашиваю, етить твою! Я — русский солдат! — сказал Федор Степанович, стукнув кулаком об стол. — Я за Родину сражался! В меня из пушек шмоляли, из «фердинандов»... А теперь я куды? Мне теперь, брат, каюк. Вон там в дверь звонят, а чего не открываешь? Иди открывай! Там за мной пришли. С гробом и оркестром. Вечная слава павшим за нашу советскую!»

«Будет тебе, Федя», — сказала мать.

«Молчи! — крикнул Федор Степанович. — Я русский солдат! Меня не добили! Я за Родину, за Сталина... Добейте меня!»

Он начал стаскивать с себя аккордеон, Лиля и мать подбежали к нему.

«Да куды ж ты... — говорила старуха, прижимая к груди хрипящего и бормочущего Федора Степановича и гладя его спутанные полуседые волосы, — Федь, а Федь... Очнись... Хошь, винца дам?»

«Хозяева дорогие, — сказала Тамара, — спасибо за угощение. Пойти воздухом подышать маленько».

«Куды ж вы? Чайку выпьем...»

«Дело у нас. Спасибочки за все».

Я вышел на лестничную площадку. Мне пора было уходить. Она догнала меня, кутаясь в платок, который накинула на себя. Дверь в квартиру осталась приоткрытой.

«Новые жильцы, — сказала Тамара задумчиво. — Умерла Марья, соседка-то моя. Вот их теперь вселили... Временно или уж как там... Вообще-то, — добавила она, — наш дом на ремонт будут ставить».

Мы молчали, не зная, о чем говорить.

«А я думала, ты меня не вспомнишь. Ну, как ты?»

«Да ничего», — сказал я.

«Как дома-то у тебя? Отец здоров?»

Я пожал плечами.

«Что, пьет шибко? Что ж поделаешь. Все пьют. А-ах! — она неожиданно зевнула. — Может, вернемся? Что мы тут стоим, как нищие».

В легком платье не по сезону, с короткими рукавами, в платке на плечах, она казалась и старой, и молодой, и наше стояние перед дверью на лестнице с каждой минутой все больше походило на любовное свидание. Она пугливо оглядывалась по сторонам. В ней уже не было ничего от прежней покровительственной манеры. Я даже приобрел, как мне показалось, какую-то власть над ней, и выходило так, что не она, а я должен был решать, что нам теперь делать. Надо было что-то сказать. Или уж — если считать, что она вышла меня проводить, — попрощаться. Но я молчал.

«Что же мы стоим? — повторила она неуверенно. — Пошли, что ли...»

И она двинулась, но не на улицу, а вверх по лестнице. Наверху было еще две двери, одна заколочена досками крест-накрест, а на другой висело прибитое гвоздями объявление. Крупными буквами, похожими на повалившийся забор, было написано:

«Мамка, я на тебя сердит. Прощай навсегда».

«Ишь ты какой», — сказала Тамара.

Снизу из приоткрытой двери доносилось скрипение аккордеона.

«Небось Лилька опять играет. С виду посмотришь, конь, а не баба, а сама... — Тамара махнула рукой. — Еще, чего доброго, за безногого выйдет. А мы теперь, Леня, на новую технологию переходим. Экспедицию всю расформировали. Цацулю твово — фить».

Она стояла ко мне спиной, крутя на пальце связку ключей, и смотрела через перила, и я видел серебристые нити в ее волосах.

Я совершенно забыл о Павлике. Если бы она сейчас не назвала его, я бы его никогда не вспомнил. Неожиданно я спросил:

«А он у тебя тоже был?»

«Кто? — спросила она, поворачиваясь, и пристально взглянула на меня. — Ты о чем?»

Я растерялся и пожал плечами.

«Ревнуешь? Что ж, и на том спасибо. — Она усмехнулась. — Как говорится, коли ревнует, значит, любит...»

Она провела рукой по волосам, глядя в сторону отсутствующим взглядом, и на лице ее промелькнула какая-то тень прожитых лет. Этот женский усталый жест словно отодвинул меня в сторону.

«Какая у нас любовь, — проговорила она. — Срам один. Я старуха, да и ты... — она посмотрела на меня снизу вверх, — не орел! Даром, что такой длинный вымахал... Леня, милый, не обижайся. Я ведь любя. На-ка вот... Я безногому на бутылку припасла, так чем даром пропадать...» Двумя пальцами она извлекла из лифчика вчетверо свернутую бумажку и сунула мне в карман.

«З-зачем?» — сказал, оторопев.

«Бери. Подкормишься... Да говорят тебе, бери!»

Я знал, что если я сейчас возьму эти деньги, то окончательно себя возненавижу. Мы молча боролись, она запихивала мне бумажку в карман брюк, я ей — назад, за пазуху, и кончилось тем, что мы чуть не повалились на пол, я успел подхватить ее, и мы так и остались в объятиях друг друга. Платок упал с ее плеч и лежал у нас под ногами. Я посмотрел на него, потом на нее... Она подняла на меня глаза, высвободила руки и, обхватив меня за шею, пригнула к себе мою голову.

«Глупый, — бормотала она, тяжело дыша. — Кто ж от денег-то отказывается... Я ведь от чистого сердца... Осерчал? Эх, ты...»

Она целовала меня в лоб, в глаза и все повторяла: «Эх, ты...» И я тоже хотел ей сказать, что я ее люблю, и, словно под теплым дождем, стоял под ливнем ее поцелуев.

«Дура я, сумасшедшая. Рехнулась на старости лет, — сказала Тамара, наклоняясь за платком. Мы оба дрожали, как в ознобе. — Это он давеча звонил, — говорила она, торопясь и не попадая ключом в замочную скважину. — Мальчонка такой баловной... Мать-то по выходным работает, мне ключ оставляет...»

Мы вошли, и замок защелкнулся за нами. Я не помню квартиру, да мы в нее и не заходили. Помню, что сняли в прихожей с крюка старый овчинный полушубок, а поверх полушубка на кухне, прямо на полу, она разостлала платок. И мы легли на него, как обреченные, и меня до сих пор поражает, сколько такта, умения, нежности проявила она, умеряя мой пыл, пока наконец не вспыхнула сама, словно куст... Я думаю, что чувство, которое влекло нас друг к другу, было чувством судьбы. Бывает, что судьба нагромождает препятствия, чтобы самой же их устранить, и тогда они становятся метами единственного пути, о котором еще никто не знает, что это — путь. И все, что казалось случайностью, было на самом деле лишь поводом для того, чтобы это произошло: и запах касторки, и новое платье Тамары, и речь Федора Степановича, и то, что новоселье было не новоселье, а род смотрин, но и смотрин не было, потому что толстая Лиля хотела выйти за инвалида, а старуха этого не хотела, и то, что мальчик, убегая, прибил к дверям объявление, и полушубок, и капающий кран на кухне, и солнце, косо бившее в окно. Все было подстроено, все вело нас по этому единственному пути. Так мореплаватель пробирается по извилистому проливу, не ведая, куда он его приведет, — и вот, перед ним океан.

Так завершилась схватка, которая началась на лестнице, но теперь это было сражение неумелого завоевателя со страной, которая покорялась — но и вела его за собой. Она была этой страной, и она вела меня. И чем глубже я в нее погружался, тем все меньше оставалось от завоевателя, тем ясней становилось, что мы — одно. Я был ее слепок, а она была моей формой, я устремлялся вперед, и она расступалась; я стал посохом, она — дорогой, я был ключом, она была скважиной, я стал тем даром, о котором сказано: «если бы ты знала дар Божий...» Я превратился в ее зеркальное отражение, все мужское во мне стало женским в ней, мы были небом и землей, путником и колодцем, мы были одно, и снова одно, и в который раз одно, одно.

Несколько времени спустя я услышал мерное чмоканье, тихий звон капель, падающих из крана в кухонную раковину, было сумрачно, долгий день клонился к вечеру, и к запаху женщины примешался прелый запах овчины. Солнце уже садилось, когда я присел, утомленный долгой дорогой, возле колодца. Она подошла и склонилась над срубом, только это было не дерево, а камень, четырехугольное сооружение из грубо стесанных плит посреди поля, которое хозяин купил у прежних владельцев. И овцы блеяли, ожидая, когда их напоят. Она выпрямилась, сверкающие капли падали с ее кувшина, и я попросил напиться, я сказал: дай мне глоток... И она догадалась, что я из чужих мест, по моему выговору. Усмехнувшись, она спросила, как это я не брезгую пить из ее кувшина, я, иудей. И солнце висело над горизонтом, заглядывая в окно кухни, и блеяли овцы. Я увидел, что она стара, как мать, и молода, как новобрачная; я пил и не мог напиться, и она сказала: хочешь еще? И я ей ответил... Я ответил: если бы знала, кто я и откуда пришел, ты сама попросила бы у меня, и я дал бы тебе такой воды, что утоляет любую жажду. Ты дала мне напиться, а теперь я возвращаю тебе кувшин. У тебя сильные руки, просторные бедра, крепкая грудь. У тебя было много мужей, и никто тебя не насытил, никто не утолил твоей жажды. Теперь я буду твоим мужем. И она опустилась рядом со мной, и мы стали пить вместе.


ГЛАВА 24

«Ты уверен, — спросил я Вику, — что он подразумевал... п-п-подразумевал нашу?..»

«Можешь не сомневаться».

Мы обсуждали последнюю новость: знакомство и разговор с продавцом газет. Здесь требуются пояснения. Как уже упоминалось, газетный киоск находился в вестибюле Нового здания, при входе налево. Собственно, это был не киоск, а стол, на котором торговец раскладывал свой товар, позади него стоял шкаф, сбоку на гвоздике висели старое драповое пальто и мало распространенный в то время головной убор — фетровая шляпа.

Часам к шести, когда народ расходился и на галерее и в вестибюле зажигались матовые шары, продавец закрывал свой шкаф. Тут к нему и подкатился мой друг Вика с нелепой и нахальной просьбой одолжить его синий рабочий халат. Была придумана какая-то фантастическая версия, приводить которую здесь нет надобности.

Интересно, что он сумел настолько заморочить голову Вике, что она не ушла сразу, как делала всегда, когда видела нас вдвоем. Мы с ней стояли наверху за балюстрадой между постаментами вождей, и нам было видно все, что происходило под лестницей. План состоял в следующем. По обе стороны лестницы в глубине находились уборные, а между ними коридорчик и вход в подвал с хозяйственной кладовой. Как только Вика раздобудет халат, я спущусь по боковой лестнице и удостоверюсь, что в мужской уборной никого нет. Тогда она тоже сойдет вниз, незаметно пройдет в коридорчик со стороны женской уборной, там будет лежать халат, она наденет халат, возьмет в руки швабру и войдет в качестве уборщицы в туалет для мужчин, чтобы полюбоваться тем, что мы или, точнее, он намеревался ей показать.

Одна из его сумасбродных затей.

Сразу же скажу, чтобы долго на этом не задерживаться, что замечательно продуманный план провалился. Продавец газет, выслушав моего друга, повесил халат в шкаф и запер створки. Вика вообще отказалась идти под лестницу (хотя ее разбирало любопытство) и в конце концов покинула нас. Узнала ли она когда-нибудь, что именно ей хотели продемонстрировать? Можно предположить, что узнала, когда ее вызывали для дачи свидетельских показаний. Так или иначе, она была бы шокирована. Однако разговор Вики с продавцом имел для нас неожиданные последствия. Дня через два Вика шел по Моховой мимо станции метро «Библиотека Ленина», и его окликнули. Он шел с улицы Фрунзе, где в переулке, в красивом старинном доме с лепными украшениями, — слишком красивом, чтобы я мог когда-нибудь там побывать, — жили близнецы.

Продавец газет (это был он) спросил Вику, есть ли у него несколько минут свободного времени. Здесь, возле метро, находилось его главное место работы, настоящий киоск, а в университете — нечто вроде филиала.

После этого продавец сказал, что его вмешательство может показаться неуместным и он просит извинить его, но его долг — нас предупредить. Вика сделал голубые глаза, но продавец не стал вступать с ним в дискуссию. Продавец газет вообще был краток. Он не говорил: как вам не стыдно, знаете ли вы, как это называется, и так далее. Он просто сказал — ребята, будьте осторожней. И все это время на окошке киоска висела картонка с надписью: «Закрыто на обед».

«И все?» — спросил я.

«А чего тебе еще надо?»

Я заметил, что Вика взволнован этой новостью, но вместе с тем как будто и доволен.

«Слушай, — сказал я после некоторого молчания. — Может, нас еще кто-нибудь заметил?»

«Кто?»

«Не знаю, — сказал я. — Кто-нибудь».

«Ты что, струсил?»

«Да нет, — сказал я, — н-не струсил».

«Если нас накололи, то уже ничего не изменишь, — сказал Вика. — Но я не думаю. Мы бы тогда с тобой здесь не гуляли. Это у них делается быстро. Раз, и человека как не было».

«Откуда ты знаешь?»

«От верблюда».

Мы прошли еще шагов пятьдесят, и я снова сказал:

«Слушай-ка. А может...»

Он бросил на меня молниеносный взгляд.

«Если ты его самого подозреваешь, то спрашивается: за каким хреном? За каким хреном ему надо было нас предупреждать?.. Сидел бы себе, и молчал, и стучал потихоньку».

«А может, он хотел убедиться, что это действительно мы».

«В таком случае, — заявил Вика, — нам тоже надо убедиться. По крайней мере, будем точно знать. Видишь ли, мой друг Горацио: против разведки есть только одно оружие — контрразведка! Не надо уходить от опасности. Надо пройти сквозь нее и очутиться по другую сторону. Между прочим, есть предложение».

«М-м?»

«Пойти к нему», — сказал он.

«К... как к нему?»

«В гости. Он приглашает».

«Ты что же, с-собираешься обсуждать с ним наши дела?»

«Упаси Бог. Друг Горацио! О чем речь? Ничего не было! Понимаешь: ничего не было! Никто ничего не писал, и никто никого не видел. Он сам сказал — забудем и не будем больше возвращаться. Будем считать, что этого разговора не было».

«Ну да, не было, — сказал я. — Если бы не было, то...»

«То что?»

«Если бы не было, то и н-ничего бы не было», — сказал я.

«Дурья ты башка. Разговор происходил без свидетелей, ясно? А если без свидетелей, значит, ничего доказать невозможно. Мало ли кто там писал!» Этот довод показался мне убедительным.

«Впрочем, — добавил он надменно, — мы говорили не об этом».

«А о чем?»

«О разном. Любопытный мужик».

«Он и меня з-з... зв...?»

Две девочки в подворотне играли в классики. Дул ветер. Вика поднял стеклышко, метко бросил его и запрыгал по клеткам.

«Не хочешь, не надо, — донесся его голос, — не хочешь — не надо».

Roma locuta!3

Разумеется, мы пошли.


ГЛАВА 25

Я считаю моделью политического вольномыслия заборные и сортирные надписи. Крамола, как мы ее понимаем в России, есть явление того же порядка, что и мат. Спустить штаны со священного идола государственности не то же ли, что начертать заветное слово, которое нельзя произносить, хотя оно известно всем? В самом процессе начертания есть нечто неизъяснимо сладостное.

В таком смысле и надлежит понимать развитие свободомыслия в России. Повсеместное распространение сортирной словесности есть факт, без которого характеристика нашего отечества была бы неполной. От тонущего в грязи клозета-скворечника под дырявой толевой крышей на глухом полустанке до кафельных чертогов в центре Москвы нет отхожего места, где вас не встречали бы знакомые лапидарные тексты и рисунки, где заветная тайна не отворила бы уста и не заговорила на грязном языке народа. Непристойность есть выражение глубокой потребности сделать тайное явным, идет ли речь о тайне пола или о политическом устройстве страны.

Я краснею при воспоминании об эпизоде, который мне придется сейчас рассказать, но хотел бы сразу внести ясность в оценку его последствий. У Герцена одна тетушка говорит: кучка студентов напугала tout le gouvernement4. В наше время не было никакого gouvernement, и никого мы не напугали. А главное, не было тетушек, которые произносили бы такие сентенции. Но называть себя жертвой беззакония было бы лицемерием. Беззаконие подразумевает внутреннюю неправоту государства, я же полагаю, что государство было право, поступив со мной так, как я заслуживал с его точки зрения. Государство всегда право, поскольку оно остается верным себе. Нельзя представлять себе закон как нечто внеположное государству: государство — это и есть закон.

Государство было право, учредив систему тотального сыска. Оно было право, поощряя и эксплуатируя человеческую низость. Право, когда истребляло всех тех, в ком видело своих врагов. Государство было трижды право, построив концлагеря. Упрекая его, мы совершаем логическую ошибку, мы подставляем на его место другое, которое кажется нам более «нормальным», а затем уличаем его в беззаконии. В действительности государство является нормой самого себя, подобно истине, о которой Спиноза говорит, что она есть критерий sui et falsi5.

Буду краток. Мне уже приходилось говорить о странном очаровании, которое находили люди моего времени в чтении ежедневных газет. К полудню перед столом продавца выстраивалась очередь. Монеты брякали о тарелку, и каждый не